нежен, к своим товарищам.
Он выглядит очень молодо. В нем есть что-то мальчишеское, задорное, почти детское. Он худощав, строен, быстр в движениях. Его руки, привыкшие к штурвалу, постоянно работают. Если он рассказывает что-нибудь, особенно какой-нибудь боевой эпизод, его узкие, гибкие ладони ловко и быстро изображают все то, о чем он говорит.
Он командует подразделением штурмовиков. Шундриков идет на самые ответственные, самые опасные задания.
…Немцы сильно бомбили с воздуха одну из наших переправ на Днестре. Над Днестром стоял туман. Но для Шундрикова не существует нелетной погоды. Он сел на свой ИЛ и с группой штурмовиков пошел громить гитлеровцев. Он обрушился на «юнкерсы», повисшие над переправой. Он разогнал их и барражировал до тех пор, пока наша пехота не переправилась на западный берег.
Тем временем гитлеровцы вызвали свою истребительную авиацию, и только на одного Шундрикова ринулось четыре «мессера». Шундриков и его группа в этом бою показали высокий класс летного искусства. Шундриков обманул «мессеров». Он ушел от них на бреющем полете, по балкам, по лощинам, делая зигзаги, петляя, и в конце концов замел свои следы и скрылся.
В тот день, когда я познакомился с подполковником Шундриковым, он сидел за столом на командном пункте и занимался подготовкой перевода своего подразделения на новую точку, на запад. Позвонил телефон. Шундриков взял трубку:
– Алло! «Незабудка» у телефона… Здравия желаю!.. Как?.. Газету? За девятое апреля?.. Нет, еще не читал! Никак нет. Все время в движении… Так точно… Сводку по радио? Никак нет. Не принимал.
Шундриков некоторое время внимательно слушал, прижав трубку к уху, и вдруг побледнел, встал, вытянулся.
– Служу Советскому Союзу, – сказал он, отчетливо произнося каждое слово, и глаза его странно блеснули.
Он снова стал слушать и через некоторое время снова повторил:
– Служу Советскому Союзу. Так точно. Понимаю.
Он еще немного послушал и потом аккуратно положил трубку на стол, на карту, рядом с кожаным ящиком аппарата. Он сел, вытер со лба пот и вдруг улыбнулся счастливой, озорной, мальчишеской улыбкой.
Все офицеры, которые были в это время в хате, впились глазами в бледное, счастливое лицо своего командира.
– Что? Что такое? Награжден орденом?
– Нет, – сказал Шундриков.
Офицеры вопросительно переглянулись.
– Приказ Верховного командования Маршалу Советского Союза Коневу, – сказал Шундриков, – и там написано: в боях за прорыв обороны противника и за форсирование реки Прут отличились войска таких-то и таких-то и в том числе летчики подполковника Шундрикова.
Шундриков встал:
– Поздравляю вас, боевые друзья! Поздравляю вас с наградой!
И все офицеры, летчики подполковника Шундрикова, вытянулись и четко произнесли:
– Служим Советскому Союзу!
Я остановился в чистой и прохладной молдаванской хате с глиняным мазаным полом, на котором были разостланы домотканые дорожки.
Перед вечером в комнату вошел хозяин. Это был крупный старый человек с коротко остриженной круглой головой и плохо выбритым твердым подбородком. И голова и подбородок его полуседые, черно-серого цвета. Усы и густые брови черные. Большими, грубыми руками он постелил на стол чистое серое холщовое полотенце с зелеными каемками, поставил на него миску с оранжевой дымящейся мамалыгой, миску с брынзой, кувшин и две кружки.
– Не угодно ли будет попробовать нашей молдаванской мамалыги и выпить нашего бессарабского вина собственного виноградника? – сказал он, старательно подбирая русские слова.
Как видно, он когда-то хорошо говорил по-русски, но забыл этот язык и напрягает память, чтобы вспомнить его.
Я поблагодарил и пригласил хозяина по-ужинать вместе со мной. Он, видимо, только этого и ждал. Ему хотелось поговорить.
Мы взяли, как это полагается по молдаванскому обычаю, руками по куску мамалыги, обмакнули ее в соленую брынзу и съели, запив розовым, кисленьким, душистым винцом.
Потом я вынул коробочку и предложил своему хозяину табаку. Он скрутил цигарку и с наслаждением затянулся.
– Давно не курил такого табачку, – сказал он.
– Вот тебе раз. Да ведь у вас в Молдавии родится отличный табак.
– Где там табак! Боже сохрани сеять табак! Строго запрещено. За каждый корень табака румынские правители накладывали штраф и сажали в тюрьму. У них монополия. Табак можно только покупать в лавочке. А самому сеять – боже сохрани! Но разве же в лавочке купишь?
– А что?
– Денег нет. Налоги задавили. Ничего у нас нет. Соли нет. Спичек нет. Материала никакого нет. Что своими руками можем сделать, то и есть. Видите?
И он показал на себя своей большой, как лопата, черной рукой землепашца.
И точно. Все на нем было самодельное: на ногах самодельные постолы из сыромятной кожи, сшитые кожаными нитками, домотканые шаровары, домотканая свитка.
– Как же вы живете?
– А так и живем.
С жадностью он стал расспрашивать о положении на фронтах, о жизни Советского Союза, о Красной Армии… Он прислушивался к каждому моему слову. Он прикладывал ладони ковшиком к уху, с величайшим вниманием морщил лоб, стараясь не пропустить ни одной мелочи.
Я рассказал ему о разгроме немцев под Корсунь-Шевченковским, о брошенной неприятельской технике, о делах под Львовом. Все это для него было новостью. Он ничего не знал.
Он все время качал своей крупной стриженой головой и цокал губами.
– Ц-ц-ц! Скажи на милость! А мы здесь ничего не знали, – сказал он, вдруг понизив голос и покосившись на дверь.
Очевидно, в нем был еще силен рефлекс осторожности, боязни, что его подслушивают, рефлекс, выработавшийся за время фашистского владычества.
Он сам поймал себя на этом и широко, доверчиво улыбнулся.
– Вот, знаете, я с вами разговариваю, а сам все время нет-нет да и задрожу. Мне все время кажется, что за мной кто-то шпионит, а потом придет полицейский и заберет в кутузку. Ох, как мы тут жили! Ну, теперь, слава богу, надеюсь, все пойдет по-другому. Свет увидим. Будем жить так же свободно, как тогда, когда родная Красная Армия пришла к нам в первый раз.
Он немного помялся, погладил свои темные усы.
– Извините, я что вас хотел спросить… одну минуточку повремените…
Он проворно ушел в какую-то каморку, долго там возился и наконец вернулся, застенчиво держа в больших пальцах маленькую серебряную медаль на старенькой, потертой георгиевской ленточке. Я сразу узнал ее.
– Я ее все эти черные годы берег как зеницу ока. Скажите, прошу я вас: могу я ее теперь носить, эту дорогую для меня память? Все-таки я на действительной в Варшавской крепости служил, в крепостной артиллерии. Потом, как началась война, меня с двумя орудиями отправили в Порт-Артур. В Порт-Артуре воевал. Генерала Кондратенко помню. Хороший был человек, царство ему небесное! Храбрый генерал.
Он перекрестился.
И я вдруг понял, почему мне с самого начала показались как-то странно знакомыми и эта круглая стриженая голова,