тайна и и то же время откровение — и сохраняли устойчивую теплоту тайного присутствия…
Прелестные окрестности Вены манят за город, на волю, и время от времени дружеское общение перемещается туда. Летом того же 1895 года я встречалась с друзьями в Зальцкаммергуте и в Инсбруке. Глубоко и до конца пережить что-то я могу, только если моими спутниками при этом будут леса, поля, солнце или даже горы, в которых я к тому времени бывала еще очень мало, если не считать поездок в детстве с родителями по Швейцарии. Зимой я снова приехала в Вену, а летом следующего года даже впервые в жизни взбиралась по склонам австрийских гор. Особенно живо вспоминается одно долгое путешествие, которое я предприняла с одним из моих друзей; выйдя из Вены, мы прошли пешком по Каринтии, через Высокий Тауэрн и спустились к Венеции; во время этого неспешного путешествия но прекрасным местам в память мою врезалось одно мимолетное впечатление: с наступлением темноты мы должны были спуститься к глетчеру Ротгюльден, но сильно задержались в пути, потому что, как нас предупредили, внизу появился бешеный бык, для укрощения которого вместе с нами вышли, вооружившись чем попало, взбудораженные вестью жители горных селений. Через несколько минут мы и впрямь увидели его: на скале, отделенной от нас пропастью, он стоял, высоко подняв голову и повернувшись к нам в профиль, — символ мощи и одержимости, «богоравный» в древнем смысле этого слова, и оттого, что мы были в полной безопасности, он производил такое надолго запоминающееся впечатление. Его образ преследовал меня и тогда, когда мы, уже в полной темноте, оставшись одни на глетчере, ощупывали камни и подавали голос в надежде, что где-нибудь, точно в сказке, обнаружится горная хижина…
Если говорить о впечатлениях от ландшафтов, то самые очаровательные из них я получила, когда три весны подряд ездила из Италии через Германию на север. Никогда еще юг не переполнял меня таким ликованием, как в те годы, когда он вдруг расцветал весной, как в мае, хотя стояла еще зима: вопреки очевидности происходящего это давало повод думать о неисчерпаемости природы, которая, стоит ей только захотеть, может устроить любое время года, и о том, что, будь у человека более дифференцированная и глубокая способность к восприятию, ему открылось бы бесконечное множество проявлений жизни Земли… Насытившись таким образом югом, я легче приспосабливалась к среднеевропейскому климату, флегматичность которого иногда раздражает, особенно когда дождь сменяется снежной крупой, а сережки на деревьях никак не могут до конца раскрыться; я блаженно радовалась фиалкам и в хорошем смысле «сентиментальному» настроению: насытившись весной, сердце становится терпимее, переполняется глубоким восторгом… О третьем пережитом тогда, с детства любимом раннем северном лете мне почти нечего сказать. Долгожданное, оно расцвело на короткий срок в полную силу, неотвратимо заявляя о себе белыми ночами. Когда поздним вечером услышишь голос кукушки или песню возвращающихся с полей крестьян, в голову приходит непривычное: «Торопись закончить дела, северное лето короткое», тогда чувствуешь, как за борением ночи и дня исчезает движение времени, стирается разница между утром и вечером…
Дома меня очень скоро снова охватило желание быть одной, в любое время года, да и нужно было прилежно работать, писать статьи для газет и рецензии на театральные постановки. Только изредка долгие прогулки по нолям приводили меня к заснеженному или утопающему в молодой зелени дому баронессы Анны Мюнхгаузен-Койдель[100], родственницы Фриды Бюлов, которая обитала здесь в двух комнатах, обставленных прекрасной, доставшейся в наследство мебелью и полных разных экзотических безделушек из Восточной Африки. В начале 1896 года мы задумали посвятить некоторое время Мюнхену; мне встретилась еще одна женщина, с которой я очень близко сошлась и сохраню эту близость до конца (мы и по возрасту довольно близки), до нашей смерти.
Елена фон Клот-Хайденфельдтф[101], прибалтийка из Риги, остановилась с матерью и сестрой на некоторое время в Мюнхене; прочитав «Крейцерову сонату» Толстого, она написала хорошую книгу и назвала ее «Женщина», у нее было много знакомств среди немцев, и год спустя она вышла замуж за архитектора Отто Клингенберга; когда я, много-много позже, приехав из Геттингена, провела несколько месяцев в Берлине, дом Елены Клингенберг стал моим домом. Елена и Фрида отличаются друг от друга, как загорелый юноша от блондинки. (Еще блондинистее были муж Елены, фрисландец, и их дети.) Если жажда деятельности гнала Фриду в дальние края, то Елена хотела, чтобы на ее надгробии было высечено библейское изречение: «Мне выпала судьба — любить», уделом ее была любовь к мужу и детям. С Фридой мы жили в постоянных пререканиях из-за несходства наших характеров, но я переносила эти пререкания легче, чем она, желавшая, чтобы мы всенепременно были схожи во всем. С Еленой меня, без сомнения, связывало какое-то скрытое, глубинное родство душ, что, однако, не мешало мне идти в жизни совершенно иными путями, чем те, по которым шла она; это ничего не значило, ее любвеобильная натура принимала меня такой, какая я была, даже в тех случаях, когда я вела себя отвратительно…
В Мюнхене не было такого широкого круга общения, как, например, в Париже или Вене, да и широкие, красивые улицы города казались более пустынными, они будто призывали людей собираться на них. Здесь царил не «мюнхенский» дух местных уроженцев, а общность всех народностей Германии; вечера в узком кругу проходили в семьях, где были интересовавшиеся литературой люди, точно в укромном швабингском уголке. Из знакомых — а там бывали Макс Хальбе, Франк Ведекинд, люди из издательства Лангена, позже Бьёрнсоны, — мне больше других был по душе земляк Елены, с которым она, правда, не была знакома, — тогда уже начавший терять зрение граф Эдуард Кайзерлинг[102]; а во время очередного посещения Мюнхена, годы спустя, я была страшно огорчена, узнав, что его уже нет в живых. С другими — Эрнстом фон Вольцогеном[103], Михаэлем Георгом Конрадом[104] — я имела лишь беглые беседы, из молодых чаще всего с Якобом Вассерманом[105], чье замечательное сочинение «Евреи из Цирндорфа» уже обеспечило ему всеобщее признание. Особенно тесно я сдружилась с Августом Энделем[106], занимавшимся художественными промыслами, позднее он стал директором Академии искусств в Бреславле и оставался верен нашей дружбе до конца. Пусть это воспоминание будет прощальным словом болезненному, уже в молодые годы боровшемуся со своими недугами человеку! Это память о незабываемой близости и незабываемых ценностях.
На какую-то театральную постановку, где мы с Якобом Вассерманом договорились встретиться, он привел друга, которого хотел мне представить. Это