— Ты тоже! — сказал Итале. Они вошли в таверну, где обычно в полдень обедали рабочие:
— Я всю жизнь хотел быть просто учителем.
Итале принес и поставил на стол кружки с пивом.
— По-моему, ты говорил, что даже написал какую-то работу по теории образования?
Бруной кивнул.
— Можно посмотреть?
— Я все сжег.
— Сжег? — Итале был потрясен.
— Несколько лет назад. Все равно это нельзя было публиковать; цензоры никогда бы такое не пропустили. А теперь подобные идеи довольно часто встречаются и в работах других ученых.
— Как же можно было… сжигать собственные мысли! А ты не хочешь написать все заново?
— Нет. Да и зачем, собственно? Все это уже известно и без меня. А публиковать подобные работы негде.
— Будет где! — Бруной удивленно посмотрел на него, склонив голову набок. — И я прошу тебя непременно участвовать в создании первого номера нашего журнала «Новесма верба»! — Бруной молчал. — Как тебе нравится такое название?
— «Новейшее слово»?… — как бы переводя, пробормотал Бруной. — Отличное название! Но кто его произнесет, это слово?
— Мы. Я, Брелавай, Френин, ты — вся страна, вся Европа, все человечество!.. По правде говоря, название придумал я, а остальным вроде понравилось. Действительно, звучит неплохо. Но позволь объяснить, какой смысл я в это название вкладываю. У нас ведь давно есть что сказать другим, но до сих пор мы этого так выговорить и не сумели — все заикаемся, запинаемся, точно дети, стараемся научиться выражать свои мысли правильно, но не знаем, как это делается… Иногда мы, правда, кое-что все же говорим — на иных языках: с помощью живописи, религии, науки — и каждый раз делаем новый шаг, постепенно постигаем это умение, узнаем новое слово. Ну а самое новое, НОВЕЙШЕЕ слово для нас, разумеется, — Свобода! Впрочем, новым является лишь способ его произнесения, а вообще-то оно старо как мир. И все же для нас оно новое! И мы еще весьма далеки от того, чтобы произнести это слово целиком. Однако произношение новых слов следует учить! А потом нужно повсеместно и постоянно использовать их в речи, иначе знание их становится бесполезным…
— О, Прометей! — еле слышно промолвил Бруной.
— Ладно тебе. Я же сказал, что это лишь мои собственные соображения. А самое главное — мы уже сейчас могли бы попытаться издавать свой журнал. И я прошу тебя стать нашим автором. А поскольку первый его номер вполне может оказаться и последним, то просьба моя весьма настоятельна…
Бруной поднял пивную кружку, как бы желая чокнуться с Итале:
— Что ж, да здравствует «Новесма верба»!
И они осушили кружки.
— Ну так что, напишешь? — спросил Итале, ставя кружку на стол и победоносно сияя. Бруной покачал головой. — Но почему, Эжен?
Но старший товарищ не ответил ему. Бруной сидел, опустив глаза, погруженный в какие-то грустные размышления. Им подали обед. Итале с аппетитом принялся за еду, время от времени с надеждой поглядывая на Бруноя. Тот лишь посмотрел в свою тарелку, но ничего есть не стал и продолжал молчать. Наконец он промолвил:
— Знаешь, я просто боюсь.
— Не может быть!
— Не цензуры и не полиции, разумеется. Если бы бояться нужно было только их… — Он поковырялся в тарелке, делая вид, что ест, и снова положил вилку. — Чтобы действительно воплотить в жизнь твои намерения, Итале, нужно полностью, страстно поверить в важность и абсолютную необходимость твоих идей, твоего дела. Только такая вера даст тебе все — успех, силу… здоровье…
— Я не могу с уверенностью сказать, правильно ли мы поступаем, Эжен. И совсем не уверен в справедливости наших идей. Я делаю только то, что умею… и как умею… Вполне возможно, все мои усилия окажутся совершенно бесполезными, даже хуже — не просто бесполезными, а…
— Ты же знаешь, что это не так!
— Надеюсь. Как и ты.
— Я уже не надеюсь. У меня не осталось времени на надежды. Ты ведь даже не представляешь себе, насколько я нищ! Ведь ты и понятия не имеешь, что такое настоящая нищета, Итале. — Бруной говорил с ним так ласково, с такой нескрываемой любовью и нежностью, что Итале, страшно этим смущенный, просто не знал, как ему ответить.
— Но я же отказался от всего, что имел… — пробормотал он наконец.
— От всего, от Чего мог, — поправил его Бруной. — Не твоя вина, Итале, что ты из богатой семьи!
— …от всего, что любил… — продолжал, словно не слыша его, Итале. — Любил больше всего на свете! Впрочем, сейчас бесполезно говорить об этом — я ведь и сам не понимал раньше, насколько все это мне дорого. Глупец! Ты говоришь, что я все время иду вперед, тружусь во имя великого будущего, что именно это важнее всего в моей жизни, но я-то знаю твердо: где-то далеко я оставил свой дом, потерял его… сам от него отказался, выпустил из рук свое счастье!
— Твой дом?
— Ну да, и это отнюдь не метафора. Я имею в виду свой родной край, любимые с детства места и тот дом, в котором я родился, — да, и саму землю, дурацкую грязную землю! Я к ней привязан, точно вол к столбу…
— «Не стать пилигримом, не зная, где дом твой…» Не стоит лицемерить, Итале! Ведь тоска по дому не способна заглушить в тебе любое стремление к свободе.
— Но я стыжусь этого!
— Стыд — вот совесть богатых.
— Ну хватит, Эжен! Так ты напишешь для нас? — Бруной покашлял, улыбнулся и покачал головой. — Ты же не боишься, неправда! — Но Бруной лишь снова светло и мечтательно улыбнулся ему в ответ.
Расставшись с ним, Итале пошел к Брелаваю; идти нужно было через парк Элейнапраде. В этот солнечный, чуть подернутый осенней дымкой день, весь огромный серый город казался позолоченным; под ногами на аллеях старого парка с шорохом разлетались опавшие листья. Итале любил эти обсаженные каштанами аллеи и лужайки, именуемые «полями старой королевы Хелен», а вот новая часть парка, «английская», с искусственными руинами, гротами и водопадами, вызывала у него чуть ли не отвращение. Он вспоминал пещеры Эвальде над озером Малафрена, такие огромные и глубокие, что становилось страшно, и бесконечный оглушающий гул заключенного в темницу бешеного горного потока, упорно пробивающего себе путь во тьме и в конце концов все-таки вырывающегося на свободу, навстречу солнцу, и водопадом бросающегося в озеро с тридцатиметровой высоты. Разве с такой красотой могли сравниться какие-то искусственные гроты с покрытыми штукатуркой стенами? По Старому мосту Итале перешел на другой берег реки и двинулся в сторону Прусского бульвара. Все дома в Заречье были выстроены за последние два десятка лет и аккуратными рядами стояли вдоль длинных прямых и унылых улиц, настолько похожие друг на друга, что казалось, ни один из них не имеет права выйти из ряда и стоять чуть в стороне от остальных. Одинаковые улицы с одинаковыми домами тянулись здесь до самого горизонта, однако это впечатление было ошибочным: в итоге дома все же кончались, и вместе с ними кончался и сам город, уступая место полям, заросшим громадными лопухами и коровяком. По такому полю обычно вилась грязная дорога, никуда не ведущая — в лучшем случае к какой-нибудь развалившейся хижине или жалкому сараю. За полями на востоке виднелись в дымке далекие горы. Когда Итале шел по этим проклятым нескончаемым улицам, ему всегда казалось, что идет он во сне и, естественно, как и бывает в подобных дурацких снах, в нужный момент Брелавая на месте не окажется. Так оно и случилось. Итале оставил ему записку и двинулся в обратном направлении. Проходя по Старому мосту, он минутку постоял, облокотившись о парапет и любуясь шелковистой голубоватой Мользен, тихо несущей свои воды к югу; в воде отражались старые липы, росшие на западном берегу реки. У входа на мост высилась каменная статуя святого Кристофера; его огромная рука с пальцами странно одинаковой длины навек застыла в благословляющем жесте, адресованном всем странствующим и путешествующим, а также всем проезжающим мимо.