– В этом-то и беда! У них великая Россия под ногами, а они чижиков поедают! Да только куда они страну затащат без чижиков?
– В первобытный социализм и затащат. Разве что с электричеством.
– За одно им спасибо: я этого рая с электричеством не увижу.
* * *
В семье следствием этой странной акции властей стало то, что младший из братьев Левушка, студент второго курса факультета общественных наук (так теперь именовали философское отделение филфака), в университет из каникул не вернулся. Не к кому.
Сейчас Жорж чувствовал свою вину перед младшим братом. Он ведь сам его уговорил идти на философский. Собеседника, видите ли, не хватало. Ну и что теперь? Куда идти этому романтическому юноше с головой, полной Канта и Гегелевой диалектики? Это ж какое счастье, что Шура Шеншин в свое время подвигнул младшего Фелицианова сдать экзамен в консерваторию, в класс Николая Карловича Метнера. Но Метнер давно в Париже, и музыкальные занятия талантливый Левушка забросил. А тут еще романы, влюбленности, до экзерсисов ли?
Но, в конце-то концов, Левушка достаточно взрослый, разберется со своим будущим как-нибудь сам. Может, и возвратится к музыке. Тот же Шеншин, хоть и разочарован его ленью, все же утверждает, что Лев дьявольски талантлив.
Жорж заглянул однажды в университет. Хаос и растерянность царили в его гулких коридорах. Сновали какие-то озабоченные комсомольцы в буденовках, торжествуя победу исторического материализма над идеализмом и поповщиной, а старые профессора были растерянны, кто замкнут, кто, напротив того, болтлив без меры, но и без толку. И тут встретился ему однокурсник Сенечка Петров – в пенсне и толстовке с пухлым портфелем под мышкой. Этот был весел и оптимистичен, как в каком-нибудь тринадцатом году. Он тогда весь был устремлен на карьеру, хвастался своими связями в Министерстве просвещения и в окружении генерал-губернатора, и сейчас Фелицианова изумило Сенечкино настроение. Он вообще не предполагал его увидеть в Москве – в восемнадцатом Сенечка не скрывал своих намерений податься на Дон или сразу куда-нибудь в Париж или Берлин. Революция разрушила все его карьерные планы, он был озлоблен и не скупился на едкости в адрес новых властей, предрекая им неизбежное крушение.
– Георгий! Как я рад тебя видеть! Не поверишь – только что вспоминал тебя.
Взял слегка оторопевшего Фелицианова за локоть, повел куда-то вглубь, в маленькую комнатку-закуток, и, пока шли, рассыпался комплиментами старому другу. Хотя дружбы между ними не было никогда. Жоржу претила карьерная устремленность Петрова, а после революции его старорежимное брюзжанье.
В комнатке-закутке присесть негде – колченогий стол завален бумагами, на единственном стуле тоже вздымалась кипа каких-то тетрадей, канцелярских папок – курсовые работы студентов, как удалось Жоржу разглядеть на верхней. Петров расчистил подоконник – давай здесь присядем.
– Какая жалость, что ты пропал на целых три года! Был бы сейчас доцентом, как я, – не сочтя нужным расспросить о том, чем жил Фелицианов эти три года, бурно начал Петров. – Но ничего, ничего, наверстаешь. Сейчас такое время настало – золотые деньки! Новая жизнь в университете. Мы с этим старьем, слава богу, покончили, все теперь в наших руках.
– Да объясни толком, что происходит?
– Как что? Создается новая, марксистская школа литературоведения. Проста, как тульский пряник. Схема элементарная – устанавливаешь принадлежность писателя к его классу – и вперед: выразитель прогрессивного дворянства, Пушкин, скажем, или Лермонтов, революционной буржуазии – это Белинский, Добролюбов и так далее, буржуазии реакционной – от Надсона до символистов… Бери любой период, это Клондайк, никто еще классовым подходом не владеет, а потребность величайшая.
– Чья потребность, изволь спросить?
– Как чья? Победившего пролетариата. Сейчас для умного человека такие возможности открываются…
– Я что-то помню тебя в других отношениях с победившим классом.
– А! Дурак был, упрямый дурак. Слава богу, свет не без добрых людей, надоумили. Вот что, Фелицианов, иди ко мне в ассистенты. Вакансия будет. Не сразу, пока почасовичком поработаешь, а там смотришь…
– Что-то ты уж быстр, Сеня. Надо подумать.
На том и расстались. Но решение-то Фелицианов принял сразу – под Сенькино начало? Ну уж дудки! В университет теперь ни ногой. Но куда, куда деваться? Все эти дни, недели, вот уже месяцы Жорж боялся подойти к письменному столу, раскрыть его ящики.
Там спали его старые рукописи, номер журнала «Свирель Пана» за лето четырнадцатого года с его статьей, которой он тогда страшно гордился, подсовывал едва ли не первому встречному…
И вот отважился. Он выбрал час, когда никого дома не было, ни единой души. Знал, что нет никого, но почему-то к столу подходил на цыпочках и озираясь. Сердце забилось, будто бы кофе перепил.
Бумаги лежали ровно в том порядке, в котором оставил их три года назад. Сверху оранжевой обложкой дразнился журнал. Он раскрыл не глядя на четвертой странице. Стал читать, от слова к слову сгорая от стыда. Хотя, если вдуматься, что ж тут постыдного? Тщеславный молодой человек ломится в настежь распахнутую дверь, весь трепеща от страсти.
И вот ведь что поразительно – о каких пустяках вещал с таким ученым видом! И как рисовался, каким обличителем буржуазной морали себя почитал. Подумаешь, танго защищал от нападок в пошлости и порнографии! Да сейчас десятки танцев пооткровенней танго пошли гулять по нэпманским кабаре, никто и ухом не ведет! Так и проплясали катастрофу. Подумать только – мировая война на носу, революция, а мы все о танго!!!
Стыдно-то как! Проблема эроса, проблема новой морали. Да нет тут никаких проблем – это все энергия возраста, отнюдь не мысли. Он тогда все надеялся покорить Раечку Вязову. Будто можно дурацкими статьями на темы по тем временам фривольные овладеть сердцем женщины.
А вспомнив Раечку, взвыл, как от боли.
С глаз долой!
И все с глаз долой. Как там у Тургенева? И сжег я все, чему поклонялся, и поклонился всему, что сжигал. Нет, сжигать по какому-то малодушию Жорж не решился. Тем более – поклоняться. Он просто задвинул все эти упражнения поглубже. Придет снисходительная мудрость – может, еще и умилюсь.
Видно, я устарел. Человек, сочиняющий в пределах возрастных эмоций, обрекает себя на устаревание. Все это было будто в другой жизни. А та, которую я видел, о ней не расскажешь. Тут мало эмоций, а мысль не созрела и едва ли в ближайшее время созреет. Во всяком случае, сейчас надо не писать, а смотреть и слушать. Но вкус! Как я мог купиться на такую дешевку! Вот что жжет и сжигает уверенность в себе. Мелькнула мысль, достойная записи: «Эстетический вкус – понятие этическое». Иначе почему же меня совесть изгрызает за юношеские увлечения какой-нибудь «Ледой» Анатолия Каминского? По ней все тогда сходили с ума, но это не оправдание. Мало ли что нравится толпе, пусть даже и образованной! Сам-то куда смотрел! Ее же читать непереносимо! И стыдно самому даже упоминать этот, с позволения сказать, шедевр. Стыдно, будто на мелкой лжи попался. Ах вот оно что – ложь! Всякое несовершенство в искусстве есть ложь.