Трясина выбрал меня, человека из светской хроники, потому что он стал ньюс-мейкером, написав сильное для своего времени двустишие:
П’опы бывают самые разные:
Очень большие и очень грязные.
Но не успел Трясина окунуться в голубизну, как васильки отцвели, теперь не котируются. Мода прошла, особенно на «очень грязные» попы, ибо сколько можно жить бунтом? Чернуха обрыдла. Но я все равно люблю эти стихи, и все их любят, или завидуют.
Просто время пришло другое, время действия.
— Вот вам тапки, — сказал Иван Григорьевич. — Здравствуйте.
Он присмотрелся к нам, а мы присмотрелись к нему.
Трясина перекрасился в блондина и стал похож на жирного хохла. У меня тоже были причины маскироваться. Я наклеил мерзкие усики и надел черные, рейбановские, очки. Иван Григорьевич недавно публично назвал меня мелкой гнидой на службе разврата.
Трясина держал в руках лампу и штатив. А я держал допотопную любительскую видеокамеру, которая отдаленно смахивала на профессиональную.
Я пожал руку своему давнишнему врагу. Он был для меня легендой. Меня колотило от его книг, когда я был еще школьником. И моя покойная мама, учительница черчения, никогда не рвавшая книг, читала и рвала страницу за страницей, рвала и бросала, со слезами оппозиционного бессилия. При ближайшем рассмотрении образ врага оказался:
анально устойчивый,
с красными раздавленными глазами,
в бабушах, которые годами бережно хранят запах вони,
вяло летающий в морозном поднебесье, оставляя за собой струйку пара,
курлык-курлык,
пантера мочегонная,
с остывшей, отслоившейся кожей.
Видно, ночами он сильно потел холодным потом. Лежал на дуршлаке давно отброшенными макаронами.
— А я как раз подумал, Иван Григорьевич, нужно ли нам разуваться, — сказал Трясина слащавым голосом телередактора.
— С некоторых пор, — признался Иван Григорьевич, — я читаю чужие мысли. Даже на расстоянии.
— Боже! — воскликнул шустрый Трясина. — Неужели вы сразу догадались, что мы пришли вас убить и ограбить?
— Ну, ограбить — не ограбить, — внес ясность Иван Григорьевич, — а телевизионщикам я не шибко доверяю.
Мы вошли в главную комнату врага. Враг жил с розовыми обоями. На серванте стоял танк.
— Дело моей жизни, — по-простому, по-доброму сказал Иван Григорьевич, показывая на авторские экземпляры, выставленные в честь нашей встречи. Подняв ногу, поодаль от танка кружилась балеринка. Одна книга — самая знаменитая — лежала крошечной фотокопией.
— В самиздате издавались, — игриво отметил Трясина.
— Читатели делали. А что оставалось, когда роман изъяли из библиотек?
— Так вы диссидент! — подобострастно глумился Трясина.
— Возможно, — потупился хозяин. — Но с обратным знаком.
Бюст самого Ивана Григорьевича с молодцеватым лицом черного металлического цвета расположился на подоконнике. Мы стали расставлять аппаратуру.
— Теперь мы вас подгримируем, — сказал Трясина и достал коробку с гримом.
— Да чего меня реставрировать! — возмутился, нос некоторым кокетством, Иван Григорьевич.
— Не скажите, — покачал своей перекрашенной головой Трясина и принялся румянить старика. Он вынул губную помаду и сделал ему большие красные губы. Ивана Григорьевича можно было немедленно выставлять в гробу напоказ такой же сволочи, как и он сам.
— Зачем помада? — заволновался Иван Григорьевич. — Я же мужчина.
— Иначе дыра будет вместо рта, — строго пояснил Трясина.
— А вы, собственно, из какой телекомпании? — вдруг с подозрением спросил загримированный враг. — Ведь вы все вырежете!
— Не вырежем! — Я улыбнулся ему и сел в кресло, а он сидел на стуле и волновался, сложив на стол некрасивые руки.
— Мотор! — крикнул Трясина самому себе.
Поскольку камера была без кассет и без батареи, Трясине нечего было делать. Он только смотрел в слепой глазок, оттопырив зад.
— Иван Григорьевич! — сказал я приподнятым голосом. — Вы…
— День добрый, уважаемые зрители! — перебил меня Иван Григорьевич.
— Да-да, — сказал я. — Вот только насколько он добрый, этот день?
Иван Григорьевич нахмурился.
— В трудное время мы живем, это верно.
— И вот мой первый вопрос: расскажите о вашем детстве.
— Я ветеран, — заговорил Иван Григорьевич. — С первого дня войны бил фашистов. Под Варшавой меня контузило. После войны под руководством маршала Рокоссовского наводил в Польше порядок. Там было много всякой нечисти.
Я непроизвольно кивнул головой.
— Победа далась нам нелегко. — Он резко встал со стула и вышел из комнаты.
— Чего это он? — спросил Трясина.
В ответ раздался жуткий пердеж из уборной.
— Испражняется, — оживился Трясина. — Со страшной силой срет. Пора!
— Постой, — сказал я. — Интересно.
— Ну, смотри, — неодобрительно сказал Трясина.
Примерно через четверть часа после своего внезапного ухода Иван Григорьевич вошел с извинениями.
— Приспичило, — пояснил он.
— Иван Григорьевич! — сказал я, по-телевизионному улыбаясь. — Кто главный враг России?
— Очень зоркий вопрос, — одобрил Иван Григорьевич. — Да, чуть было не забыл. Ко мне поступил страшный документ.
Иван Григорьевич извлек из письменного стола рукописные листки, надел очки. Он стал похож на пенсионера, решившего разобраться со счетами за электричество.
— «Посеяв в России хаос, — взволнованно прочитал он, — мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в фальшивые ценности верить…» Планы разрушения нашего государства изложены в послевоенной доктрине Алена Даллеса. Вот как рекомендует действовать шеф ЦРУ: «Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на Земле народа».
— Гибели самого непокорного народа? — переспросил я.
— Директива точно осуществилась, — безжалостно кивнул писатель. — Как? Вот послушайте: «Из литературы и искусства мы, например, вытравим их социальную сущность, отобьем у художников охоту заниматься изображением процессов, которые происходят в глубинах народных масс».
— Это им удалось, — легко согласился Трясина.
— Все началось еще при Никите, — объяснил нам Иван Григорьевич. — Но и в брежневские годы ЦРУ не сидело сложа руки. Каждый второй член Политбюро был масон.
— Кто же конкретно виновен в развале великой державы? — воскликнул я.