Из крестьянских хат вылезли мужики поглазеть на вооруженных иностранцев. Политрук Луков немедленно расклеил на телеграфных столбах свои цветастые плакаты и обратился к собравшимся с революционной речью. Крестьяне стояли как стадо, почесываясь и зевая. Оживились они только тогда, когда оратор начал раздавать прокламации. Политрук Луков был воодушевлен своим большим успехом. Фрадкин охладил его пыл.
— Они берут их, чтобы заворачивать махорку, — сказал он ему, — только бумагу переводишь.
Сразу же после этого Фрадкин тоже выступил перед крестьянами, но коротко и ясно.
— Кто у вас староста? — спросил он.
— Я, товарищ командир, — отозвался мужичок в лаптях и онучах, перетянутых веревкой, — я, Антон Иваныч Рубаха.
— Послушай, что я тебе скажу, Антон Иваныч Рубаха, — сказал Фрадкин на чистом херсонском диалекте украинского языка и так пристально посмотрел мужичку в глаза, что тот аж заморгал, — мы требуем, чтобы ни к одной шпале на путях, ни к одному телеграфному проводу никто из вас не прикасался.
— Мы этого не делаем, товарищ командир, — ответил мужичок в лаптях, — это чужие приходят сюда из других деревень по ночам, они это и делают, вот те крест.
— У тех есть своя линия, чтобы портить, Антон Иваныч Рубаха, — настаивал Фрадкин, — это твои делают, и мы этого больше не допустим. Любое повреждение на линии в пределах версты будете исправлять сами. И еще будете платить штраф, корову — за отвинченный болт, вола — за выдернутую шпалу, лошадь — за перерезанный провод.
Крестьяне стали часто креститься.
— Матерь Божья, — взмолились и запричитали они, — в чем наша вина, если это бандиты вредят? А мы что, мы их знать не знаем.
— Вы, братцы, врете, — спокойно сказал Фрадкин, — вы их знаете, хорошо знаете и прячете. Если вы не задержите виновных, пострадает вся деревня, и правые и виноватые.
Крестьяне принялись льстиво снимать шапки и бить поклоны. Фрадкин отмахнулся от них.
— Можете надеть шапки. Мы не баре, — сказал он, — но за нос водить себя не позволим.
Тут староста в лаптях стал приглядываться к Фрадкину, моргая глазами.
— Кажись, вы — знакомый человек, товарищ командир, — произнес он, — уж не сосед ли?
Фрадкин не позволил ему узнать себя.
— Мы скоро вернемся, — пообещал он толпе и похлопал себя по карману, где лежал наган, — поняли, братцы?
Крестьяне закивали всклокоченными головами, дескать, поняли. Фрадкин приказал своим бойцам двигаться дальше.
Солдаты шагали по пыльным дорогам уверенно и весело. Дни стояли ясные, солнечные, без единой тучки в голубом, залитом блеском небе. Зеленые колосья неспелой ржи слегка покачивались от тихого, едва заметного ветерка. Солдаты срывали колоски, нюхали их или втыкали в петлицы гимнастерок. С лугов, где мирно паслись коровы, лошади и овцы, подмигивали желтые, белые и красные полевые цветочки: метелки, ромашки, кашки. Клевер, желтая и голубая вика благоухали. Запах скошенного сена щекотал ноздри. В маленьких прудах плавали гуси и утки, то и дело погружая в воду желтые клювы. Стрекотание сверчков и кузнечиков, жужжание пчел и мух не прекращалось ни на минуту. Солнце припекало, густые снопы солнечных лучей играли с красным знаменем, озорничали с медными солдатскими пуговицами и штыками на винтовках. На пороги крестьянских хат выходили девушки, собаки радостно лаяли. Колодезные журавли задумчиво вздымали головы в голубое небо. Мирные дымы колыхались над трубами крестьянских домов. То там, то здесь мелькали церкви с куполами-луковками, православными крестами и неловко намалеванными на дверях угодниками, пестрыми святыми с вытянутыми мертвыми лицами и нимбами над длинными соломенными волосами. Деревенские кладбища купали в солнечных лучах свои кресты, по которым перепархивали птички, играя в пятнашки. Редко кто пересекал дорогу, лишь изредка пройдет босоногая крестьянка с корзинами на коромысле, или проедет крестьянин на запряженном парой волов возу с сеном. Через каждые несколько часов марша Фрадкин отдавал приказ о привале, и солдаты растягивались на лугу, попивая воду из жестяных фляжек, закусывая хлебом из походных мешков, покуривая махорку, завернутую в обрывки газет. Вечерами останавливались в деревнях, ночевали в хатах, амбарах, хлевах, стогах сена, шалашах — где придется. Пекли в золе картошку, покупали у крестьянок парное молоко, меняли щепоть махорки на несколько яиц, мыли усталые ноги в речках, наполняли пустые жестяные фляжки у колодцев, баловали с деревенскими бабами и девками, с которыми иностранные солдаты разговаривали на языке жестов. Когда наступала ночь, разводили костры. Венгерский кавалерист в куртке наездника и рейтузах с лампасами доставал губную гармошку, которую носил с собой с первых дней войны, и наигрывал веселые венгерские вальсы. Негр-танцор в белых штанах и растрескавшихся лаковых туфлях — все, что осталось у него от его танцевальной карьеры, — отплясывал как черт под венгерскую музыку. Все хлопали в ладоши. Потом просили китайца, товарища Чанга, спеть китайские песни. И товарищ Чанг, худой, с каменным лицом и острыми плечами, выпиравшими из-под его ватной фуфайки, которую он не снимал даже летом, выводил затейливые коленца печальным голосом, бросавшим в дрожь. Но солдатам нравились его китайские напевы, от которых они покатывались со смеху. После товарища Чанга немцы пели поставленными оперными голосами свои народные песни. Потом татары затягивали свои восточные напевы, напоминавшие евреям молитвы в Дни трепета. Парни-колонисты не были расположены петь. Все они в основном были в трауре. Исключением среди евреев был военнопленный товарищ Макс Шпицер, фокусник из Лемберга[93], костлявый юноша, настолько же высокий, насколько и рыжий. Волосы на голове, на ногах, ресницы, подстриженные усики — всё пылало рыжиной. Такой же рыжей была его кожа покрытая с головы до ног веснушками. Даже его зрачки были скорее рыжеватыми, чем светло-карими. Этот юноша был просто огонь: он поспевал везде, его глаза с рыжими ресницами видели всё, его поросшие рыжим волосом руки, двигавшиеся отточенно и проворно, всё успевали. Насколько проворными были его руки, настолько же подвижным был его неутомимый язык. Макс Шпицер одинаково бегло говорил со своими земляками-солдатами на всех языках: по-немецки, по-венгерски, по-чешски, по-польски, по-украински и даже по-боснийски. Но больше всего он говорил на своем галицийском идише, со всеми этими «эхами» и «мэхами»[94], а заканчивал всегда одним и тем же вечным проклятьем:
— Чтоб ему провалиться…
Этот Макс Шпицер был любимцем всего полка. От его словечек можно было живот надорвать. В самый трудный час он не терял своей веселости и откалывал шуточки. То он прямо на марше хватал попавшуюся по дороге козу и отстригал ей бороду, то заговаривал по дороге с крестьянином на только что выдуманном им самим языке, то срывал с крестьянки платок, проглатывал его и сразу выплевывал обратно к ужасу бедной бабы, которая аж крестилась, перепуганная таким колдовством. По вечерам во время привалов Макс Шпицер был настоящим сокровищем для полка. Он рассказывал фантастические истории, которые все произошли лично с ним и, конечно, именно в Лемберге, и клялся всеми клятвами на свете, что это чистая правда. Он пел песни на всех языках распавшейся Австрийской империи, танцевал все танцы, от венгерки до польки, от казачка до еврейского свадебного. Высшее мастерство он показывал, когда танцевал с винтовкой, манипулируя ею, как партнершей. Он бросал ее, ловил ее, ссорился с ней, просил у нее прощения. Макс Шпицер не только ловко танцевал, но и ловко торговал, чем и был постоянно занят. В его солдатском ранце была целая лавка: иголки, нитки, пуговицы, булавки и сигареты, папиросная бумага и карандаши, колоды карт и бритвы, куски мыла и одеколон. Он все время продавал, покупал, выменивал, обделывал делишки. Солдаты подтрунивали над ним: