мои мысли в другую сторону. Чем ближе подбиралось утро, тем больше я думал не о Ода и его проступке, а о Иси-ё, о её красоте, её молодом и свежем теле, которое сначала досталось этому старому разжиревшему борову даймё, а теперь молодому, ещё ничего не умеющему щенку Ода. Самурай может и должен иметь жену, но за годы войн и скитаний я так и не женился. И у меня давно не было женщины. Когда утреннее солнце — багровое, холодное, всё в морозном тумане выползло из-за верхушек гор — я решился. Я оделся и, придя во дворец, попросил приёма у Иси-ё, сославшись на важные новости от господина. Она приняла меня в небольшом кабинете на мужской половине. На ней было расшитое птицами голубое шёлковое кимоно и две длинные лакированные шпильки в тяжёлых чёрных волосах. Она была так красива, что я, дрожа от возбуждения, как щенок, не сразу приступил к делу. Потом взял себя в руки, собрался и всё ей изложил. Про то, что я видел вчера и что хочу получить от неё в уплату за моё молчание. Она не шелохнулась, и ни один мускул не дрогнул на её не напудренном и не накрашенном с утра свежем лице. Только румянец стал чуть ярче. Она помолчала недолго, потом встала с татами и, тихо сказав: «Я сообщу вам о своём решении вечером», — вышла.
Я узнал о её решении ещё днём, сразу после полудня, в кабачке, где обычно обедают наши воины. Влетел растрёпанный самурай из моего клана и, запыхавшись от бега и нетерпения, рассказал, что Иси-ё сделала себе дзигай — это вроде харакири, только женское. Она перерезала себе горло специальным кинжалом — кайкэн — его дарят обычно девушкам на свадьбу для защиты своей чести. По всем правилам, говорит, сделала — даже, как положено, себе лодыжки связала, чтоб после смерти выглядеть пристойно. Я вышел из кабачка и пошёл прогуляться, обдумывая на ходу, чем может мне грозить, когда даймё донесут, что я встречался с ней утром, какую легенду мне придумать. Я уже подходил к своему дому, как на меня налетел Ода. Он был в бешенстве, в растерзанном кимоно и с блуждающим взглядом сумасшедшего, слезы текли и тут же замерзали на его щеках. В одной руке он держал обнажённый меч — в другой лист бумаги. И я всё понял: Иси-ё послала ему предсмертную записку, в которой рассказала о моем посещении, и теперь этот мальчишка рвался отомстить. Я не стал ничего говорить ему — да он и не спрашивал, просто с воплем бросился на меня, подняв меч. Щенок неопытный. И тут… и тут-то я и смог, наконец, достичь той скорости удара, достичь того совершенства, к которому так долго стремился. Я услышал, как с хрустом рвётся воздух под лезвием, увидел, как клином расходится в стороны пустота за моим мечом и, уже проваливаясь в неё, успел увидеть краем глаза, как распадается разрубленное надвое тело Ода.
Настоящий самурай не обрастает вещами — а я не просто настоящий — я великий мастер. Единственное, что у меня есть моё — это мои мечи — моя дайсё: великолепная пара, дошедшая ко мне через шестнадцать поколений моих предков. Я семнадцатый и последний. Мне некому передать их. Я ухаживаю за ними, как делал это всю свою жизнь, с детства. Точу, протираю рисовой бумагой, смазываю маслом камелии. Настоящий самурай в совершенстве владеет и искусством чайной церемонии — но с кем мне здесь пить чай? С кем помолчать, склонившись над тёплым заварочным чайником? — я и так тут молчу. С кем обсудить за чашкой густого чая строку из Басё или нежное сочетание красок в свежесрезанном букете? Я один здесь, я вечен, а мой любимый катана работы великого Масамунэ умирает, и я не могу напоить его даже собственной кровью.
Настоящий самурай знает и ценит поэзию. И вот теперь я пишу стихи. Я оттачиваю свои хокку, как за долгие годы привык оттачивать свой меч. До бритвенной остроты, до идеально отполированной и чётко прочерченной извилистой линии закалки. Мой текст должен входить в читающего быстро и глубоко, не давая ему возможности отпрянуть, оторваться от страницы и стоном нарушить музыку слова, ритм стиха и красоту смерти.
Масамунэ ковал лучшие в мире мечи. Басё достиг в своих стихах совершенства в описании жизни. Я хочу достигнуть его в трёх строчках о её конце.
Может, достигнув совершенства в стихе, я окажусь в другом мире? Может, смогу вернуться? А может быть — и в этом мой план и моя надежда — это совершенное хокку о смерти, которое я когда-то обязательно напишу, убьёт и меня? Может и мне наконец-то дадут возможность умереть?!
«И сынок мой по тому, по снежочку»
1
Первым, кого Матвей увидел, придя на свой участок в вечернюю смену, был Кеша: старый, глухой и полубезумный слесарь — он вышел на пенсию лет пять назад, но по-прежнему ходил на работу, правда, теперь уже по свободному графику, выгнать его не могли, хотя на участке он достал всех. Приходил, когда хотел, уходил, когда вздумается, но звание почётного пенсионера, награды за выслугу и какие-то партийные заслуги надёжно защищали его от увольнения. Был он не так-то и стар, но в дикой атмосфере цеха — чаду, грохоте и грязи, дыша висящей в воздухе чугунной пылью, — старились быстрее, и в свои неполные семьдесят Иннокентий выглядел на все девяносто. Маленький, лысый, облезлый и сморщенный, весь в пятнах и бородавках, с трясущимися руками, еле удерживающими шабер (единственная работа, которую он ещё мог делать, и которую ему доверяли, было шабренье — зачистка острым лезвием в специальной держалке с ручкой, поверхностей залитых баббитом колодок). Старик был партиен, говнист, склочен и в прошлом, как рассказывали работяги, слыл активным стукачом.
Матвей держался с ним ровно и вежливо, что, в общем, было несложно, потому как был тот изрядно глуховат, и достаточно было просто ему улыбаться — но только в лицо и приветливо — старик был жутко мнителен, и если неподалёку смеялись, то, как случается с глухими людьми, казалось ему, что смеются над ним. И тогда Кеша мог тихонько подкрасться на своих дрожащих ногах сзади и двинуть чем-нибудь смеющегося по голове. Бить старика не решались — а он, говнюк, этим и пользовался.
Сейчас Кеша слегка покачиваясь, стоял, зажав край своей рабочей спецовки в тиски, и обеими руками держался за шабер. Этот номер Матвей знал. Это означало, что слесарь уже настолько пьян, что боится не устоять на ногах и упасть. Матвей разозлился. Он понимал, что бригада первой смены специально налила Кеше (а много ли ему полудохлому надо?), да ещё и за свой счёт — старик был жмот и никогда на выпивку не скидывался. Выпили, посмеялись и ушли, оставив Матвею самому расхлёбывать ситуацию. Ну и что теперь с ним делать? Отправить его одного домой нельзя — свалится где-нибудь по дороге, голову свою дурную разобьёт, а ему, Матвею, потом отвечать. Отправить с ним кого-то — так нет у него лишних людей, и так-то вечерняя смена — половина от дневной, а работы оставлено им — вагон. И вся срочная.
Он вышел на центральный пролёт: в вечернюю смену ему под командование доставались все три расположенные на нём участка, и стал осматривать своё хозяйство. Все были при деле: крутилась главная карусель и несколько станков поменьше, с визгом вилась стальная стружка и отломившись со звонким стуком падала на плиту. На расточной колонке фрезеровали огромные тёмно-серые болванки, и шуршащая чугунная пыль тяжко оседала вокруг. В вышине, под крышей, в своих стальных гнёздах то ли дремали, то ли вязали две крановщицы, ожидая призывного зова стропаля. Самого стропаля Матвей уже видел — тот пьяный спал в ящике для чистой ветоши, и Матвей решил его не будить — и надобности в нём пока нет, да и какой от него сейчас толк. Уронит ещё, не приведи бог, тридцатитонную деталь, и отвечай потом. Размышляя, как ему избавиться от Кеши, Матвей прошёл к центру пролёта и тут-то и увидел решение своей проблемы. В курилке — крохотном