хватит меня, мол, замуж выдавать. Все ж знают, надо мужика нормального, деточек. Да мы сами младенцы, мама. Плачем горше всей мелкоты мира.
За полгода карауленья смен медсестры, упархиванья в шесть, лишь бы не столкнуться в дверях, выходных и праздников, на которых некуда податься, я озверела. Тебя хотелось свирепо, ежеминутно. Хоть за плечи обнять, чмокнуть в лоб. Ерунда вся эта бытовая, до дрожи важная – как дела вечером, киношка под одеялом. Однажды я не вынесла, осталась.
* * *
Собаки меня полюбили. Кошка ушла в комнату к медсестре, к нам почти не ходила. Славик расстраивался – его же кошка, любимая. Похожа на него, как родная. Что делать, непонятно. Если разменять квартиру, ничего не купишь. Когда ему совсем плохо, я теряюсь и зову медсестру. Забиваюсь в угол и смотрю сквозь туман, что дальше. Его увозит скорая, я вою. Медсестра несет успокоительное – наверни таблеток, хоть поспишь.
Иногда у нас гастроли. Ты больше не выступаешь, но цирковой фургончик нет да и тормознет прям под окном. Соберешься компашкой у белой горы и жрешь ее дружно, как водку. Один или вдвоем столько не вынюхаешь, а тут весело, как под тосты на застолье. После третьей прошу тебя прекратить, а то объясняй потом скорой. Да и в наркологии тебя уже знают. До рассвета на кухне, дебильное техно, гирлянды. Ну а что она сделает, не ментов же вызовет. Тебе в тюрьму нельзя, там холодно. Так холодно, как потом нам с тобой бессонным днем. Хоть внутрь верблюда залезь, не согреешься. В обнимку, а цокаем зубами оба.
После смены медсестра возвращается с поклонником. Крупный мужик тащит за уши и приговаривает чуть ли не ласково, что за шкирку нас вышвырнет, если еще дерьмо такое будет. Славик руками пытается махать, получил оплеуху, угомонился. Извинились потом, цирк прекратили. Грустили. Может, в этой партии и сдают новые карты, но ходить все равно нечем. Не выиграешь. Бесприютный рассвет, первый вздох бестолкового дня. Веки наконец слипаются, холод уходит.
* * *
Говорят, зимы здесь ерундовые, а они страшные. Как ошибка из года в год, клянешься, что больше так делать не будешь, а все равно. Снова серо, вот-вот посыплется лед. По замерзшим лужам скачет Аид, подобравши тогу, не стой на пути, раздавит. Это же юг, тут синева от края до края, месиво абрикосов вместо асфальта. Зима здесь ложь, сон, недоразумение.
Бесконечные простуды, больная голова, вечно ноющий шов от операции – зимой Славик страдает и спит. Ковыряет заказ на фрилансе, отхлебывает чай, переносит сроки, отрубается. Я выгуливаю собак, и соседи уже даже не шепчутся, смотрят меня, как опостылевшее телешоу. Нахожу такую же работу, как та, с которой сбежала. Офис через дорогу от старого. Может, накопим на ипотеку. Какая ипотека – я даже уколы не научилась делать! Медсестра показывала с расстановкой, как первоклашке, а я так и не смогла проколоть кожу.
Нам бы с тобой ухажера богатого. Ты б на гитаре играл, я бы стишки свои глупые читала. Содержал бы обоих, меценат, собиратель предметов искусства. Только кому этот бордель на колесах нужен. Богу, может, и то вполглаза. Никому мы на хрен не сдались, и что самое страшное, непроговоренное, между строк повисшее – все меньше друг другу.
* * *
В начале марта, буднично, серо, выуживая из кружки чайный пакетик, совсем на меня не глядя, Славик сказал:
– Может, вскроемся?
Причин, отчего нет, не нашлось. Обсудили спокойно, выбрали следующее воскресенье, доделать текущие дела, да и у медсестры смена. Целовались потом хорошо, трепетно, как в первый раз. Гуляли с собаками, снежок ему в спину кинула, смеялись, чуть с горы не покатились. Спросила, забывшись:
– Может, не надо?
И осеклась тут же. Да где там не надо! Ничего нет жальче стареющих комедиантов, паутины морщин под клоунскими носами, в пыли затоптанных шляп-котелков. Лучше уж обратимся в желтушную историю, назидательную сплетню, монумент. Счастливы сейчас и будем счастливы вечно.
В воскресенье утром просыпаемся нежные, ворочаемся, воркуем. Альпы на стенке солнечны и сочны, как никогда. Завтрак решаем не есть, одеваемся в белое, открываем шампанское для храбрости. Набираю воду в ванну. Подаешь мне руку. Целую тебя в последний раз. Нечем дышать от мысли, что тебя больше не будет. Бог милосерден, я этого не увижу.
Ты считаешь: «Раз, два, три», режем чуть ниже запястья к локтю. Ужас смерти банален, как и все животное. В теплой воде дымятся красные клубы, розы разлагаются на лепестки. Пора спать. Ты по одному бортику колыбельки, я по другому. С нелепо согнутыми ногами.
Вместо тебя теперь темнота, вместо всего теперь темнота.
Но что это – проблеск, крик, жгут, боль. Веки открываются, как разрезанная толща книжных листов.
Не понимаю, почему ангел кричит, как подстреленная галка. Как твоя старая, подбитая предательством медсестра.
Мертвые девочки
Двух коров, которых угнали у прапрадеда в колхоз большевики, она чтит, как пасхальных агнцев. Я бросил в нее что-то про жадность и духовное ожирение, в меня полетели лентяи с безбожниками. Завершить бы перебранку парочкой отборных проклятий и пожеланием смерти в муках – резали б ее по кусочкам, что ли, и кормили б метрового крокодильчика с жемчужными клычками. Чертов Tinder. Выкипал кофе, скрипело окно, в соседнем чате порхнуло фото с матовым плечом и искрой из-под длинных ресниц. Забанить друг друга здесь и сейчас, со всей мощью абсурда, которым только и теплится в сердце Родина. Впрочем, фантомные боли столетней спелости не аргумент, если очень хочется трахаться. Тут и выяснилось, что мы рыдали навзрыд под одну и ту же стыдную песню, плечо и ресницы стали едва ли занятнее, чем шелуха мертвых мошек.
Встречу назначил обстоятельно, а отменил безалаберно – наверное, она уже красила тушью левый глаз. Экран плюнул в меня «Сдохни, тварь» и выстрелил блокировкой. Спасибо, стараюсь, тридцать девять, ангина. Неделю провел как в стеклянной колбе с медленно закипающей водой. О ней и не думал, мало ли глупостей, считал пузырьки – раз, два, три. День на девятый она объявилась в нелепые пять утра, прислала фото – рассвет шагает по той самой дали, которую я вижу из окна, но метров на сто левее. Вот так соседушка. В шесть утра мы встретились в заросшей балке перед монастырем. Жители балки – печальные девичьи трупы – шептались за спинами, незримые, запертые здесь навечно истерикой местных новостей. К половине седьмого перемыли им кости. В семь – нет,