— им делать нечего! — Это как-то гармонировало с удивительной силой и афористичностью панкратовского стиха.
И вот я иду к Варваре Огневой. Я не тороплюсь. Повторяя про себя строки своих стихов, я миную базарные ряды...
На Пречистенском базаре кипела жизнь. Недалеко от входа в огороженное нестругаными досками торжище стоял пожилой человек в пиджаке из люстриновой материи, натянутом на испачканный красками комбинезон.
Перед человеком на складной скамеечке лежали загадочные палочки, завернутые в газетную бумагу.
Скамеечка была окружена зеваками. Собирались они, однако, не из-за палочек, а исключительно заинтригованные речью продавца.
Монотонным голосом он произносил длинную тираду и, едва кончив ее, начинал сначала, для новых слушателей. Впрочем, многие оставались послушать еще раз, настолько драматично, несмотря на бесцветный голос, звучала вся история.
Я ее знала наизусть от слова до слова.
— Жаркий июльский день, — возвещал продавец палочек, — вы идете по улице. На вас новый, светло-серый, прекрасно-коверкотовый костюм. Маляры красят дом. И — о ужас, ужас! — капли краски попадают на ваш новый, светло-серый, прекрасно-коверкотовый костюм. Кошмар и слезы. Но вы берете в руки японский корень Садраяма... Терёте раз, терёте два, терёте три. И где пятно? Пятна уж нет! И вы, счастливый и улыбающий, идете к своей ничего не подозреваемой жене.
Закончив эту новеллу, «японец» в люстриновом пиджаке отхлебывал из бутылки и закусывал помидором или малосольным огурцом. И через минуту снова начинал: «Жаркий июльский день...»
Вокруг Садраямы толпились разные люди, но на лицах всех, кто останавливался послушать историю обладателя серого костюма, ясно выражалось глубокое уважение к рассказчику, а может быть, и к устному творчеству вообще.
И хотя весьма сомнительно, чтобы кто-нибудь тут имел «прекрасно-коверкотовый» костюм, «японский корень» раскупался бойко.
Человек в люстриновом пиджаке с отсутствующим видом принимал замусоленные бумажки и выкладывал из мешка на скамеечку новые палочки.
Бережно передавая их в руки покупателя, человек ронял короткие, но многообещающие фразы: «Будет серая пена», или: «Кислый запах!», или уж совсем просто: «Утюгом — нет!», что, однако, звучало сакраментально...
Варвара Огневая жила на самой шикарной улице города, в Доме Советов — бывшей дворянской гимназии. С трепетом я звоню, да, на двери кнопка звонка, и он действует. Как при царизме. Звонок действует, но никто не открывает. Хриплый бас кричит изнутри:
— Чего трезвонишь? Открыто!
В широком, словно фойе театра, коридоре стоит на стремянке обладатель баса и выкручивает медные части из старинной лампы. На мой вопрос он указывает куда- то вглубь.
Дверь в комнату Варвары распахнута. Знаменитая поэтесса лежит на узкой железной кровати, положив босые ноги на ее спинку. На животе у Варвары стопка книг. Варвара читает и курит самокрутку.
На мои шаги она отзывается быстрым взглядом умных карих глаз и столь же быстрым вопросом:
— Стихи, девочка?
Она пробегает глазами записку Панкрата и спрашивает деловито и отрывисто:
— Какое производство?
— Сахарный завод, — разочаровываю ее.
— Давай читай!
Я читаю:
Наше детство! Ночами протяжный гудок,
Под ногами дрожащий дощатый мосток...
Огонек фонаря, и, до боли родной,
Слышу голос отца у двери проходной...
Варвара внимательно слушает и отбивает босой ногой ритм стиха по спинке кровати.
Потом говорит, словно сделала бог знает какое открытие:
— Сентиментально. Беспомощно. Но что-то есть.
Я хотела бы знать, что именно, но тут она вскакивает, роняя на пол книги, выхватывает у меня из рук листок с моими стихами, на минуту задумывается... И начинает быстро писать, лицо ее преображается, оно светится, оно лучится... Наконец она отрывается от бумаги, откидывает назад гриву пепельных волос и читает нараспев, отбивая ритм ногой по полу:
Наше детство — у-у-у! — басило гудком.
Звало в цех от пашен и вымен...
— Вымен? — воскликнула я в ужасе.
— Ну да... Множественное от «вымя»... Тут, понимаешь, такой подтекст: темная крестьянская стихия приобщается к производству... Вымя — это образ. В общем, ты почитай, подумай. И помни: язык поэзии — самый краткий, лапидарный язык. В двадцатом веке уже нельзя писать: «Ночами протяжный гудок...» Лучше просто дать самый гудок: у-у-у. А вообще, слушай: поезжай на свой сахарный завод и присмотрись к рабочей жизни. Ищи острую ситуацию. И помни: поэзия — самый краткий язык.
Я хмуро объяснила, что не могу поехать домой: поссорилась с отцом. Это только в стихах у меня «...до боли родной» и всё такое.
Огневая удивилась:
— Так помирись!
— Не могу, — сказала я, — у нас принципиальные разногласия...
Варвара возразила быстро:
— Ради поэзии не то что помириться с отцом — убить отца можно!
Карие глаза ее загорелись янтарным блеском, как тогда, когда она читала строки про «вымена».
Я стояла обескураженная и чувствовала себя отсталой мещанкой со своими нелапидарными стихами.
Варвара сжалилась надо мной.
— Слушай-ка, девочка! — Она тряхнула меня по плечу своей большой, почти мужской рукой. — Приходи в среду на диспут в редакцию «Рассвет революции». Там будут молодые поэты из моей группы «Семперанте».
Последнего слова я не поняла и по простоте души предположила, что здесь нечто связанное с эсперанто — про этот универсальный язык я слыхала.
Оказалось, что «семперанте» значит «всегда вперед» по-латыни. Так называлась поэтическая группа Варвары Огневой.
Здесь с такой страстью говорили о поэзии, как у нас говорили только о революции.
Я стала ходить на чтения группы «Семперанте». Чтения почему-то назывались «ступенями». Кажется, имелось в виду, что каждое чтение ведет с одной ступени совершенствования на другую.
Но меня эти ступени никуда не вели. Кроме того, у меня просто не оставалось свободного времени даже для чтения чужих стихов.
Хотя следствие по делу об убийстве в «Шато» нисколько не подвигалось вперед, мы все время думали о нем.
Шумилов предложил временную версию: убийство молодого