много зашевелилось в душе, так много воскресло в памяти воспоминаний…
— О чём это?
— Как о чём? О студенчестве, о времени, когда жилось так хорошо, если не в материальном, то в нравственном отношении. Помнишь…
— Что помнить-то? Как мы с тобою собачью колбасу жрали? Будет, брат, надоело… Сигару хочешь? Regalia Imperialia, или как там её; знаю только, что полтинник штука.
Василий Петрович взял из ящика предлагаемую драгоценность, вынул из кармана ножичек, обрезал кончик сигары, закурил её и сказал:
— Николай Константиныч, я решительно как во сне. Каких-нибудь несколько лет — и у тебя такое место.
— Что место! Место, брат, плюнь да отойди.
— Как же это? Да ты сколько получаешь?
— Каких? Жалованья?
— Ну да, содержания.
— Жалованья получаю я, инженер, губернский секретарь Кудряшов второй, — тысячу шестьсот рублей в год.
У Василия Петровича вытянулось лицо.
— Как же это? Откуда это всё?
— Эх, брат, простота ты! Откуда? Из воды и земли, из моря и суши. А главное, вот откуда.
И он ткнул себя указательным пальцем в лоб.
— Видишь вон эти картинки, что по стенам висят?
— Вижу, — ответил Василий Петрович: — что же дальше?
— Знаешь ли, что это?
— Нет, не знаю.
Василий Петрович встал с дивана и подошёл к стене. Синяя, красная, бурая и чёрная краски ничего не говорили его уму, равно как и какие-то таинственные цифры около точечных линий, сделанные красными чернилами.
— Что это такое? Чертежи?
— Чертежи-то чертежи, но чего?
— Право, друг мой, не знаю.
— Чертежи эти изображают, милейший Василий Петрович, будущий мол. Знаешь, что такое мол?
— Ну, конечно. Ведь я всё-таки учитель русского языка. Мол — это такая… как бы сказать… ну, плотина, что ли…
— Именно плотина. Плотина, служащая для образования искусственной гавани. На этих чертежах изображён мол, который теперь строится. Ты видел море сверху?
— Как же, конечно! Необыкновенная картина! Но построек я не заметил.
— Мудрено и заметить, — сказал Кудряшов со смехом. — Этот мол почти весь не в море, Василий Петрович, а здесь, на суше.
— Где же это?
— Да вот у меня и у прочих строителей: у Кноблоха, Пуйциковского и у прочих. Это — между нами, конечно: тебе я говорю это как товарищу. Что ты так уставился на меня? Дело самое обыкновенное.
— Послушай, это, наконец, ужасно! Неужели ты говоришь правду? Неужели ты не брезгаешь нечестными средствами для достижения этого комфорта? Неужели всё прошлое служило только для того, чтобы довести тебя до… до… И ты так спокойно говоришь об этом…
— Стой, стой, Василий Петрович! Пожалуйста, без сильных выражений. Ты говоришь: «нечестные средства»? Ты мне скажи сперва, что значит честно и что значит нечестно. Сам я не знаю; быть может, забыл, а думаю, что и не помнил; да сдаётся мне, и ты, собственно говоря, не помнишь, а так только напяливаешь на себя какой-то мундир. Да и вообще ты это оставь; прежде всего, это невежливо. Уважай свободу суждения. Ты говоришь — нечестно; говори, пожалуй, но не брани меня: ведь я не ругаю тебя за то, что ты не одного со мною мнения. Всё дело, брат, во взгляде, в точке зрения, а так как их много, точек этих, то плюнем мы на это дело и пойдём в столовую водку пить и о приятных предметах разговаривать.
— Ах, Николай, Николай, больно мне смотреть на тебя.
— Это ты можешь; можешь душою болеть, сколько тебе угодно. Пусть будет больно; пройдёт! Приглядишься, присмотришься, сам скажешь: «какая я, однако, телятина»; так и скажешь, помяни моё слово. Пойдём-ка, выпьем по рюмочке и забудем о заблудших инженерах; на то и мозги, дружище, чтобы заблуждаться… Ведь ты, учитель мой любезный, сколько будешь получать, а?
— Тебе всё равно.
— Ну, например?
— Ну, тысячи три заработаю с частными уроками.
— Вот видишь: за три-то тысячи таскаться всю жизнь по урокам! А я сижу себе да посматриваю: хочу — делаю, хочу — нет; если бы фантазия пришла хоть целый день в потолок плевать, и то можно. А денег… денег столько, что они — «вещь для нас пустая».
В столовой, куда они вошли, всё было готово для ужина. Холодный ростбиф возвышался розовой горой. Банки с консервами пестрели разноцветными английскими надписями и яркими рисунками. Целый ряд бутылок воздвигался на столе. Приятели выпили по рюмке водки и приступили к ужину. Кудряшов ел медленно и с расстановкою; он совершенно углубился в своё занятие.
Василий Петрович ел и думал, думал и ел. Он был в большом смущении и решительно не знал, как ему быть. По принятым им убеждениям, он должен был бы поспешно скрыться из дома своего старого товарища и никогда в него больше не заглядывать. «Ведь этот кусок — краденый, — думал он, положив себе в рот кусок и прихлёбывая подлитое обязательным хозяином вино. — А сам что я делаю, как не подлость?» Много таких определений шевелилось в голове бедного учителя, но определения так и остались определениями, а за ними скрывался какой-то тайный голос, возражавший на каждое определение: «Ну, так что ж?» И Василий Петрович чувствовал, что он не в состоянии разрешить этого вопроса, и продолжал сидеть. «Ну что ж, буду наблюдать», — мелькнуло у него в голове в виде оправдания, после чего он и сам перед собой сконфузился. «Для чего мне наблюдать, писатель я, что ли?»
— Этакого мяса, — начал Кудряшов, — ты обрати внимание, не достанешь в целом городе.
И он рассказал Василию Петровичу длинную историю о том, как он обедал у Кноблоха, как его поразил своим достоинством поданный ростбиф, как он узнал, откуда доставать такой, и как, наконец, достал.
— Ты попал как раз кстати, — сказал он в заключение рассказа о мясе. — Едал ли ты что-нибудь подобное?
— Действительно, ростбиф отличный, — ответил Василий Петрович.
— Превосходный, братец! Я люблю, чтобы всё было как следует. Да что ты не пьёшь? Постой, вот я тебе налью вина.
Последовала не менее длинная история о вине, в которой участвовал и английский шкипер, и торговый дом в Лондоне, и тот же Кноблох, и таможня. Рассказывая о вине, Кудряшов попивал его и, по мере того как пил, оживлялся. На щеках его вялого лица обозначались румяные пятна, речь становилась быстрее и оживлённее.
— Да что ж ты молчишь? — наконец спросил он Василия Петровича, который действительно упорно молчал, выслушивая эпопеи о мясе, вине, сыре и прочих благодатях, украшавших собою стол инженера.
— Так, брат, не говорится что-то.
— Не говорится… вот вздор! Ты, я вижу, всё ещё киснешь по поводу моего признания. Жалею, очень жалею, что