— И много еще осталось убрать? — спросила Наташа.
Мария печально усмехнулась:
— Осталось начать да кончить, деточки. В бригаде у нас работали шестьдесят три человека, а теперь я одна…
Однажды вечером, вернувшись домой, Мария заметила, что старшие девочки шепчутся, поглядывая на нее просительно, вроде сказать что-то хотят. Наконец Галя решилась, подошла, теребя конец темной русой косички.
— Мы хотим вам помочь, мама, — сказала она, — вам трудно одной. А мы уже большие — Наташа вот, Таня, Лара и я. Оля будет оставаться с малышами дома, а мы четверо с вами в поле пойдем…
Пришлось Марии вновь заняться шитьем. Она порезала еще одну найденную в окопе шинель, пошила из сукна четырем девочкам валенки, вместо подошвы подшила конскую кожу, рукавички всем поделала, одела девочек потеплее, и пошли они с ней в поле.
— Ну вот, — сказала Мария, — это уже настоящая бригада. Теперь дело пойдет веселее. А за бригадира, деточки, доведется быть мне. У нас только один тесак, больше ничего нет. Значит, я буду резать подсолнухи. Галочка их к месту относить будет, а вы, Наташа, Таня и Лара, кукурузные початки будете ломать и в воронку складывать…
Так морозным зимним днем в степной глуши возродилась уничтоженная немцами третья бригада колхоза имени Ленина…
С приходом девочек работа в поле пошла значительно быстрее. За три недели обе бомбовые воронки были заполнены обломанными кукурузными початками. Росли бурты срезанных головок подсолнуха. Все в новой большой семье Марин было спокойно, мирно: старшие девочки ежедневно выходили с ней на работу, сытые малыши вели себя чинно, из погреба никуда не выходили, скотина вовремя была накормлена и напоена…
Марии казалось, что уже ничто не нарушит той жизни, которая затеплилась на мертвом хуторском пожарище, что вокруг вечно будет стоять ничем не потревоженная тишина и никто из людей никогда не появится в глухой, засыпанной снегом долине и на покинутых, всеми забытых полях на холме. Но однажды ночью, когда все дети и обе собаки мирно спали в жарко натопленном погребе, Марию разбудил глухой отдаленный гул. Она приподнялась на нарах, прислушалась. Грозный гул не утихал. Он то приближался, и тогда Марии казалось, что земляные стены погреба начинают еле заметно вздрагивать, а коптилка в нише тревожно мигает; то отдалялся, слабея, откатываясь куда-то.
Мария встала, надела шинель, сапоги, повязала голову платком. Тихонько, чтобы не разбудить детей, вышла из погреба, прикрыла люк. Ее охватил знобящий зимний холод. Луны не было. На темном небе мерцали звезды. Снег голубовато светлел. За рекой, далеко на востоке, слабо трепетали красноватые сполохи. Басовый, утробный гул доносился оттуда, с той стороны, и Мария поняла: откатившийся на восток фронт вновь приближается сюда, к глухой, заснеженной степи, и вновь гремят тысячи пушек и горят хутора, села и города.
Она не знала и не могла знать, что в эту зимнюю ночь там, далеко, у стен большого, разрушенного в непрерывных боях города на Волге, в гуле пушек, в бесновании минных разрывов и свисте пуль совершается то великое, что повернет, наконец, ход войны и принесет освобождение многим миллионам измученных, исстрадавшихся людей.
Мария не знала этого, но она не могла не понять, что услышанный ею после стодневной тишины отдаленный гул пушек означает одно: что немцы откатываются на запад, а советские армии наступают. В эту морозную ночь слабая надежда на то, что скоро на хутор придут свои люди, впервые возникла в ее душе.
Утром она сказала детям:
— Слышите? Это идут наши…
Отдаленную пушечную канонаду они слышали каждый день и каждую ночь. Но проходили недели, и казалось, великое сражение происходит в каком-то одном неведомом круге, и никакие силы не смогут разорвать границы этого смертного круга. Потом гул пушек стал слабеть, вовсе утих. Снова послышался где-то севернее, за холмами, то приближался, то отдалялся, и, сбитая с толку, Мария уже не знала, что думать.
Дни шли своим чередом, становились длиннее, а ночи короче. Все больше пригревало солнце, и уже откуда-то с дальних полей, на которых кое-где еще лежали серые пятна отяжелевшего снега, по утрам тянуло запахом оттаявшей земли, а теплый ветер подсушивал лужи, и тогда всюду пахло близкой весной. Были дни, когда ветер начинал дуть с севера, небо заволакивалось низкими, темными туча ми, в воздухе носились крупные снежинки, потом лили холодные дожди, и опять небо становилось ясным, и теплые лучи солнца пригревали землю, над которой легким маревом струился почти невидимый пар…
По примеру Марии, дети бродили по сожженным хуторским дворам и каждый раз возвращались с какой-нибудь находкой: то прокаленную пожаром мотыгу притащат, то вилы, то лопату или топор; а то насобирают полное ведро обгоревших гвоздей, гаек, болтов.
Как-то после полудня, когда Мария, зорко поглядывая по сторонам, чтобы ее не прихватил кто-нибудь чужой, сушила на ветках яблони постиранную детскую одежонку, к ней подбежала испуганная Галя и заговорила, глотая слова:
— Ой, как страшно, мама! Мы… это самое… кирпичи разбирали возле той стены, — она показала на остатки сожженного бригадного домика, больше двухсот кирпичей собрали, сложили, и… это самое… под стеной нашли три черепа и кости… там, видно, кто-то сгорел…
Мария побледнела, схватилась за сердце. Она упала бы, если бы Галя не поддержала ее и не закричала:
— Что с вами, мама?
— Три черепа, говоришь? — с усилием разжимая бледные губы, спросила Мария. — Два больших, а третий маленький? Так, что ли?
— Да, два больших, а третий поменьше, — сказала Галя, — они лежали рядом, мы их так и оставили.
— Пойдем туда, деточка, — слабея, сказала Мария, — это они… Иван мой и Васенька… сыночек… и Феня с ними…
Да, это были останки тех, кого в тот страшный сентябрьский день казнили гитлеровские каратели. Перед уходом из горящего хутора они сняли повешенных с тополя и швырнули в объятый пламенем бригадный домик…
Долго убивалась Мария, стоя на коленях перед грудой обгоревших костей, долго целовала черные от копоти черепа, исступленно царапала землю, замирала в беспамятстве. Она выкрикивала слова любви и материнского горя, и эти бессвязные слова переходили в истошный звериный вой…
Испуганные дети окружили Марию, обнимали ее, в один голос кричали:
— Мама! Не надо, мамочка!
И вновь потрясшее Марию слово «мама» вернуло ее к жизни. Молча поднялась она с колен, долго стояла, опустив голову, больно стиснув зубами пальцы покрытой сажей руки. Потом разжала рот, сказала коротко:
— Принесите ящик, который стоит в углу…
Это был обычный снарядный ящик, окрашенный краской цвета хаки, с двумя железными ручками. Еще осенью, бродя между двумя линиями окопов, Мария оказалась на покинутых огневых позициях. При отступлении артиллеристы успели увезти пушку, а десятки пустых гильз и четыре снарядных ящика бросили на речном займище. Мария унесла ящики к себе, один из них служил ей вместо стола.