Тихой весенней ночью я спускаюсь в город и высаживаю окно в магазине скобяных изделий у стадиона «Уллеволл». Я мог бы, конечно, добыть денег у Дюссельдорфа, но эта сирота безотецкая не просыхает, к тому же меня тешит мысль, что тотемный столб выйдет даровой. Все, для чего не надо утверждать бюджета, нравится мне вдвойне. Зато все, что требует больших затрат, сразу вызывает у меня подозрение. Такие у меня теперь представления. Я изменился. Скоро год, как я живу в лесу, и я теперь не тот, что был. В какой момент во мне произошли перемены, сказать непросто. Наверно, они свершались исподволь, как все преобразования, но в том, что я изменился, нет никаких сомнений. Лес дает и отбирает. И обтачивает тех, кто стремится в него, по своему образу. Еще немного, и я окончательно облесничаю. Лес — это я и есть, думаю я, под оглушительное завывание сигнализации врываясь в магазин и на бегу бесстрастно высчитывая, что на все про все у меня пять минут. С ходу принимаюсь таскать ведерко за ведерком с олифой, бейцем, краской и прочим. Я не бегаю — летаю, и через пять минут за контейнером, где директор магазина «ICA» вот уже несколько месяцев оставляет для меня молоко, скапливается изрядное количество лакокрасочных материалов. Прикинув, что все необходимое я набрал, устраиваюсь на корточках сверху на ведрах и жду, когда появится охранная служба «Securitas». Охранник действительно приходит, хоть и заставляет себя ждать куда дольше, чем я рассчитывал. Потом подтягивается полиция, начинаются звонки и переговоры и, наконец, приезжает хозяин магазина. Его я узнаю, поскольку в связи с бесконечным ремонтом непрестанно у него отоваривался. То кисточка, то монтажная лента, то семечки для птиц. О них я всегда заботился, о птицах-то, им во всяком случае есть за что меня благодарить, правда, это дело такое: сам вот я много лет раскланивался с хозяином магазина, а теперь взял разбил окно и утащил, что мне понадобилось. Но он знал, на что шел. Это часть его бизнеса. Хозяин заделывает окно плексигласом и не сразу, но уходит. Теперь у меня есть пара часов, пока город не проснулся; я привожу ждавшего на опушке Бонго, немилосердно нагружаю его бейцем и краской, и в три ходки мы перетаскиваем все это в палатку.
Первого мая к нам возвращается господин консерватор. Чтобы меня подразнить, он притаскивает из дому мешок прошлогоднего сена и жжет его теперь перед своей палаткой, а еще он принес грабли и ворошит угли в костре. Я делаю вид, что ничего не заметил. На другую реакцию у меня нет времени. Я даже пролетарский праздник не отмечаю. Меня ждут более важные вещи. Да и кого теперь в Норвегии считать пролетариями? Я лично не знаю. Поэтому трудолюбиво крашу столб. Ритмическое яйцо получается ярко-красного цвета, как пожарная машина, а папа теперь двухцветный, от пупка и выше колер меняется. Мне кажется, отец это заслужил. Сам я становлюсь зеленым, как лес, а велосипед реалистично крашу в цвет моего настоящего велосипеда. Бонго получается желтым, а Грегус таким бирюзовым. Для мелких деталей на лицах — глаз, носов, ртов — я выбираю цвета, контрастирующие с фоном. Все остатки извожу на цоколь. Выходит слоев двадцать не пойми какого цвета, так что и тысячу лет влажности столб едва ли заметит.
Крашу я под раздражающий бубнеж: Грегус по складам читает старые газетные репортажи о разной ерунде. Политика, наука, искусство, культура. Причем он не только кропотливо и въедливо продирается сквозь трудные слова, но, повинуясь дурной наследственности, непременно желает проанализировать и обсудить смысл прочитанного. Забудь, говорю я ему. Это просто набор слов. Они ничего не значат. Не-ет, не сдается Грегус, наверняка значат. Не значат, говорю я. Люди просто сидят и высасывают из пальца все это, чтобы показать, какие они молодцы. А миру это не нужно совершенно. Слова, слова, слова. Возможно, среди них изредка вкраплены такие, что означают не просто набор звуков, а нечто большее, но чтобы вычленить их, ты должен быть гораздо сметливее остальных людей, а я решительно запрещаю тебе, в твоем столь нежном возрасте, стремиться к такой незаурядности.
— Нет, значат, — талдычит свое Грегус.
— Вот станешь совершеннолетним и делай что хочешь, это меня уже касаться не будет. Обещаю, тогда я перестану на тебя наседать, — говорю я. — Но до этого еще много лет. А сейчас важен только тотемный столб. Ему предстоит простоять тысячу лет и свидетельствовать, что ты, и я, и дед, и Бонго были на земле. Жили. Нам был отпущен срок, мы старались как могли, но без толку — пользы никакой не принесли, — говорю я. — А как только мы со столбом разберемся, немедленно уйдем. Но газет с собой не возьмем. Лучше тебе сразу забыть про чтение. Как и про школу. Духу твоего там не будет, пока тебе не сравняется восемнадцать. До тех пор поживешь в лесу. Со мной и Бонго. Так и знай.
— Посмотрим, что еще я выберу, — говорит Грегус.
— Забудь про выбор, — отвечаю я.
— А здесь вот пишут о Лондонской школе, погоди, где же это, а, вот. Лондонская школа экономики. Это в ней Питер Пэн учился? — продолжает Грегус.
— В ней, — отвечаю я.
— Ой, тогда и мне интересно там поучиться, — говорит Грегус.
— Заруби себе на носу, — говорю я, — что, если ты когда-нибудь поступишь в эту школу, мы с Бонго поселимся в лесу под Лондоном и будем каждый божий день бить тебя за это.
— Почему мне нельзя пожить там? — спрашивает Грегус.
— Пожить можно. И потусоваться — пожалуйста. Лондон — город увлекательный, возбуждающий интерес. Можешь даже поучиться, но только не в супер-пупер-престижной школе экономики, а где попроще, что-нибудь по художественной части. Где бы тебя учили выходить за рамки, а не разгораживать ими жизнь.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — сообщает Грегус.
— Тем лучше для тебя, — отвечаю я.
В результате этой бессмысленной беседы я начинаю напевать песенку Питера Пэна из одноименного мультика и долго не могу от нее отвязаться. Крася, я бубню мелодию, а потом вставляю рефрен «Я могу летать» и, повторив все это много сотен раз за несколько дней, впадаю в самое настоящее отчаяние, что не могу улететь отсюда.
Тотемный столб готов. На финишной прямой я воспользовался конфискованным налобным фонарем и работал сутки напролет. И вот последний штрих — я рисую моему отцу огромный половой член. Помечаю отца фамильным, так сказать, знаком Допплеров. Потом отступаю на шаг и вижу, что, да, столб удался. Подобных мир не видал. Мой тотемный столб исполнен глубокого смысла, в нем отразился я. Он красочный, чтоб не сказать кричаще-яркий. Он фантастически красив. И сотворил его я. Допплер. Вот этими самыми руками. Я увековечил память отца так, как ему и не мечталось. Пока я работал, я близко сошелся с отцом.
Закончив столб, я немедля принимаюсь копать под него яму. Место я выбрал под тем камнем, куда хожу отливать. Оттуда, как я уже упоминал, отличный вид на большую часть Осло, а что мочой иной раз брызнет, не беда. Наоборот, думаю я. Это можно трактовать как аллегорию того, что в последние свои годы отец фотографировал туалеты. Вы правы, конкретно в этом месте он нужду не справлял. Хотя не преминул бы сделать это, окажись он тут. Так что окропление столба мочой можно считать исполнением семейных обетов. Моча Допплеров густа, как кровь, и связывает нас воедино. Следующие поколения Допплеров будут приходить сюда и чтить память праотцов, писая на родовой тотемный столб.