Уже около девяти завернул он к Бигелю. Один в просторной пустой квартире, Бигель сидел в дверях выходящей в сад веранды и играл на виолончели так проникновенно, что в доме все гудело.
– Ты был у Плавицких? – прервав тремоло, спросил он при виде Поланецкого.
– Был.
– Как графин воды со льда. В такой жаркий день даже приятно. Впрочем, они были весьма любезны.
– Так я и думал.
– Играй дальше.
Бигель заиграл «Грезы», то закрывая при этом глаза, то устремляя их на луну. Раздававшаяся в тишине мелодия, казалось, полнила истомой дом, сад и самую ночь.
– Знаешь что? – кончив и помолчав немного, сказал Бигель. – Вот вернется пани Эмилия, и жена пригласит ее в деревню вместе с Марыней Плавицкой. Может, там скорей лед тронется.
– Сыграй еще раз.
Снова полились звуки, навевая грезы и покой. Поланецкий был молод и потому не совсем чужд мечтательности. И ему представилось, как любящая и бесконечно любимая им Марыня, прильнув головой к его груди, с рукой в его руке, слушает «Грезы» вместе с ним.
ГЛАВА X
Плавицкий был человеком, что называется, хорошо воспитанным и отдал визит Поланецкому на третий день. Не на второй – такая поспешность означала бы войти в близкие отношения. Но и не на четвертый или пятый, ибо это разошлось бы со светскими обычаями. Словом, не раньше и не позже, а в точном согласии с правилом «savoir vivre»[15]. Он всю жизнь гордился глубоким знанием этого правила во всех тонкостях и оттенках, соблюдение которого почитал верхом мудрости. Чуждый ограниченности, он допускал, правда, существование и других отраслей знания, но с непременным условием не переоценивать их значения и не навязывать людям хорошо воспитанным.
Поланецкий, готовый терпеть все, лишь бы сохранить отношения с Марыней, с трудом скрыл радость, охватившую его при виде Плавицкого. С гостем был он на радостях сама любезность и доброжелательность, не без удивления отметив про себя, как преобразилась его внешность в городе. Шевелюра цвета воронова крыла по части безупречной черноты пришла в полное соответствие с маленькими закрученными кверху усиками, статную грудь облегал белый жилет, а пунцовая гвоздика в петлице сюртука сообщала его внешности совсем праздничный вид.
– Право, дядюшка, я не сразу вас и узнал! – воскликнул Поланецкий. – Подумал, юноша какой-то.
– Bonjour, bonjour![16]– отвечал Плавицкий. – Пасмурно нынче, да и темновато у тебя, вот ты и принял меня за юношу.
– Темнота тут ни при чем – фигура-то какая! – И Поланецкий, схватив его без церемоний за бока, стал вертеть во все стороны, приговаривая: – Талия прямо как у барышни! И я бы не прочь такую иметь!
Плавицкий, несколько шокированный столь бесцеремонным обращением и вместе польщенный восхищением, вызванным его особой, повторял, отмахиваясь от Поланецкого:
– Voyons![17]Ты с ума сошел! Я ведь и обидеться могу! С ума сошел!
– Ну, дядюшка, успех вам у женщин обеспечен.
– Как ты сказал? – опускаясь в кресло, переспросил Плавицкий.
– Я говорю, вы, дядюшка, сердца покорять сюда приехали…
– Вот уж о чем не думал. Ты вправду сумасшедший!
– А пани Ямиш? Как будто я сам не видел…
– Что? – прижмурил один глаз Плавицкий, высунув кончик языка, но тотчас поднял брови, спохватясь: – Пани Ямиш… Видишь ли, она хороша для Кшеменя. Я, между нами, не выношу аффектации, это ужасно отдает провинцией. Она меня просто замучила этой своей аффектацией, ну да бог с ней! Женщина должна иметь мужество состариться, иначе отношения вместо дружбы переходят в пытку.
– Значит, вы, дядюшка, почувствовали себя мотыльком в сачке?
– Пожалуйста, не говори так, – произнес Плавицкий с достоинством, – не воображай, будто между нами что-то было. А если даже так, ты от меня об этом ни слова не услышишь. Видишь ли, в этих вещах между вами и нами, старшим поколением, – огромная разница. Мы тоже не были святыми, но умели молчать, а это великое достоинство, без него немыслимо то, что именуется истинным благородством.
– Из этого я заключаю, что вы мне не откроете, куда это вы направляетесь с такой великолепной гвоздикой в петлице.
– Нет, отчего же?.. Изволь… Машко пригласил позавтракать с ним, меня и еще там несколько человек. Я было отказался, не хотел Марыню одну оставлять… Но я ради нее уже столько дома в деревне насиделся, что не мешает немного и развлечься. А ты не зван?
– Нет.
– Странно. Ты хотя и коммерсант, как ты себя называешь, но из хорошей семьи. Впрочем, Машко и сам адвокат… Однако, скажу я тебе, как сумел он себя поставить, вот не ожидал.
– Машко и на голову сумеет встать.
– Всюду бывает, все его принимают. Раньше я был против него предубежден.
– А теперь?
– Надо отдать ему должное, во всей этой истории с Кшеменем он вел себя, как джентльмен.
– И панна Марыня того же мнения?
– Наверно… хотя, я думаю, Кщемень она не сможет позабыть… Продал-то я его ради нее, но не все в молодости доступно пониманию. Положим, я это предвидел, так что готов с покорностью снести. Что же до Машко… пожалуй, ей не в чем его упрекнуть. Кшемень, правда, он купил, но…
– Готов его вернуть?..
– Мы люди свои, и, между нами говоря, сдается мне, что да… Он еще в прошлый наш приезд увлекся Марыней, хотя тогда у них как-то не пошло. Марыня была еще очень молода, и он ей не понравился, да и меня коробило немного это его происхождение. А тут еще Букацкий проезжался на его счет. В общем, кончилось ничем.
– Как же ничем, если опять начинается.
– А я узнал, что он из старинного рода, только итальянского; его предки – выходцы из Италии. Когда-то они были Маско и сюда попали с королевой Боной, а потом осели в Белоруссии. Он даже и похож немножко на итальянца, ты не находишь?
– Скорее на португальца.
– Ну, какая разница… И в конце концов, сам посуди: продать имение и все-таки остаться при нем – это, знаешь, надо придумать… А Машко… ну да, по-моему, у него именно такие намерения, но Марыня – странная девушка. Как это ни прискорбно, приходится признаться, что чужого человека скорей поймешь, чем собственную дочь. Но если она скажет себе: «Paris vaut la messe»[18], как говорил Талейран…
– Талейран? А я думал, Генрих Четвертый.