Ни Макарыч, ни Марья словом не обмолвились о бессонных ночах у ее постели. О страхе, когда дыхание уже не прослушивалось. А на подставленном зеркале замирало остывающее тепло. Зойка подолгу бредила. Кашляла надрывно, с кровью. Не скоро это прекратилось. Дважды сходил на охоту Макарыч, чтобы запастись свежим медвежьим жиром. Повеселел, когда на щеках девчонки здоровый румянец проступил.
Зойка стала ему еще ближе. Марья привязалась к ней. Учила готовить, вязать. Та быстро все перенимала. Но больше всего любила слушать Макарыча.
Сядут они у открытой печки, пекут картошку, и лесник рассказывает разные случаи, что были с ним.
— Я по молодости любил девок. Ох уж и поплакались они от мине! Перва Алена была. Знатная девка. Парни за ей табуном ишли. Коситиши в руку толщиной, до самой задницы. Собою статная. Можа, и оженились ба, кабы моя тропка в другу сторону не поворотила. Все хранцужанку хотел. Т ак и не привелось… Сказывають, они уж больно толк в любви ведают.
— Чеченок у вас тоже быть не могло.
— Не добралси туды. А то ба как знать… Ну чево не было, таво не было.
— А на каторге бабы были?
— Была одна. Обчая. Дыбой звали.
—?!
— Нашенская. Штоб ей… — И, помолчав, продолжил: — На ей пытали нашево брата. Особливо политических. Мы их книжниками звали. Також смутьянов, беглых.
— Какая же она была?
— Ох, девонька. Сколь рук и ног на ей повыкручено. На дереве живова места от кровушки не было. Вся в ей запеклась. На палец толщиной нарастеть — соскоблють. С ее нихто живым не возверталси.
— Как же на ней пытали?
— Сам не бывал. Иначе тут не сидел ба. Но слухом пользовался. Сказывали, человека к ей, как Христа, привязывали. Дыба, она што крест. Такмо растягивалась. Привяжут к ей накрепко, опосля какую-то чертовину крутять. Она али напрочь руки и ноги выдергиваит, али выкручиваит. Смотря как ту чертовину крутнуть. Так вот она едина на всех была, ета баба. И боялись ее пушше смертушки.
Зойку от таких рассказов морозило.
— Значит, на каторге только мужики были?
— От люду слыхивал, што и баб ссылали. Но мине не доводилось их увидеть. Окромя, разе, сук сторожевых.
— Много ли ссылали на каторгу?
— Ого! При мине за год камера по десятку разов и боле обновлялась. За раз в ее триста душ сгоняли.
— Куда они девались?
— Откуда не возвертаютца. Нам доложитца не поспели.
— Как же вы уцелели?
— Верно, смертушке на потеху, — грустно отшутился лесник.
Зойка задумчиво смотрела на подернутые седым пеплом остывающие угли. Они еще живы, кроваво-красные точки освещают топку, и кажется, что в ней тоже запеклась кровь.
Марья сидела рядом, шила чулки из собачьих шкур.
— Мать-то для тебя мастерить. Штоб ноги берегла наперед, — сказал Макарыч.
— А зачем собаку убил?
— Шалая была. Зверье забижала.
— Хорошую надо завести. Овчарку
— Господь с тобой. Только не етих. Духу ихнег о терпеть не могу. Воротит.
— Почему?
— Насмотрелси на их. Навек запомнил.
— Расскажи, Макарыч..
— Не потрафил я старшому конвоя. Не делил табакерку. Хоть долго ен про то просил. Вот и удумал за то поизголятца. В ту пору у одной суки шш енки объявились. Видать, черед им пришел на под накидыватца. Поначалу их науськивали на привязанных. Я ж е веревку порвал. Тоды мине по и лечи в яму зарыли. А к макухе мясо привязали, с уку ету с ее оравой на мине и выпустили. Глянул я — ну, думаю, тут и погибель моя. Овчарка ета скачить, пасть клыкастая внутрях черная. Бока вп али. Видать, нарошно голодом до етова морили, штоб мине вместях с мясом слопала. Собаке лишь раз стоить человечины отведать — не отучишь опосля. Тут жа шшенков куча. Подскочила сука к мине, хвать за мясо. И жреть. А я думаю: што коль ни весь кусок вырвала? Так ить на наших глазах сколь люду порвали. Тут чую — обнюхивает макуху. А старшой уськаить: «Куси, мол, ево, стерву». Та, знать, молодуха была. Небитая отошла. Поворотилась к мине задом, нужду тяжкую справила и ходу вместях с выводком. На утро видел — битые бока зализывала. А в вечеру двоих задрала. В глотки вцеплялась. Мине повезло, што необученную выпустили. Для острастки. Сказывали в камере, будто я на полвека сдал. Роднова волосу не осталось. С той годины овчарок не терплю! Все морды их в человечьей кровушке видютца.
— Но в тайге без собаки плохо. Хоть дворнягу бы…
— Провались она пропадом. Сами с рукавицу, а харчатца за кабана. Навару с их, што шерсти с курки. Брех единай. А горластых не терплю. На што мине в дом барбоску! Блох разводить. Вот была тут единая, Мэри. Сука такая. От то да-а-а! Отродясь таких не видывал. Харя — аж ведмедь от ей на попятки удирал. А хваткая! Ужо за порты уцепит — вместях с исподним сдереть. Так оказия приключилась. Померла. Иде я ишо такую сышшу? Порода в ей сидела не нашенская, загранишная, без хвоста и носу. И воровитая. И сибе, и мине харчила. Все сподтишка. В село приедем, глядь — колбасу волокеть. Какая-то баба проворонила. Помню, в проводниках тоды был, начальник на мине глянул косо. Мол, самим жрать нече, а тут псина. Мэри и углядела. Как кинетца на ево. Наземь свалила и матом собачьим эдак в самую морду ево гавчит. Не тонко, а густо, по-мужичьи. Тот начальник потом перед ей на карачках пробовал ходить, как с бабой заигрывал. Да Мэри знала породу, на всякое барахло не глядела. Сибе блюла. Жалко шшенка не оставила. То-то ба утешила.
— Я знаю, где такую достать.
— От ба утешила.
— Поправлюсь, принесу. Только щенка.
— Конешно, шшенка. Нехай смальству единова хозяина ведаит.
Макарыч успокоенно ложился спать. Да вдруг среди ночи вскочил в поту. По избе заметался. Стал трубку искать. Курил быстро.
— Что с тобой, отец? — проснулась Марья.
— Ништо. Ты спи.
— Рано. С чего вскочил?
— Охолону малость. Сон дурной, Кольке худо. Пьяным привиделси, веселый. К мине битца лез.
— Не к добру.
— То-то и я так мерекаю. На душе свербить шт ой-то.
Макарыч в исподнем вышел на крыльцо глотнуть воздуха. Остыть от внезапной тревоги. Вернулся не скоро. А чуть вздремнул — шаги на крыльце услышал. Вскочил. Сна — будто не было. В избу вошел Колька.
— Што, сынок? Навовси?
— Ага.
— По што?
— Потапов прилетел! Говорит, война началась.
— Иде?
— Немцы на нас напали.
— Ерманец такой. Слыхивал.
— Рассказывает Потапов, будто работы сворачивать станут. Потому что воевать надо.