Но то, чем была эта ночь для обоих, не только он не позабыл, но, напротив, с годами память этой ночи становилась все острее. И если поначалу он помнил только вкус губ, ощущение шелковистых, убегающих по его груди волос, блаженный покой, обнимавший его, как только он весь проникал в ее тело, то много позднее в мозгу его вспыхнули и все остальные подробности: ее разорванная о корягу босоножка, маленький медальон на цепочке, в которой оказались фотографии бабушки и деда, – от этого медальона слабо пахло кисловатым металлом, – и он спросил: «Это разве не золото?» А Ева ответила: «Нет, просто медный». Он вспомнил, что, когда они поднялись с травы, уже светало, и все было дымчатым, все нежно капало, хотя дождь был легким, почти не замеченным, и Ева, взглянув на примятую траву, вдруг ахнула: «Ты погляди, два крыла!» И он тогда тоже заметил, что след их ночевки на этой траве похож был на темно-зеленые крылья. Троллейбусы еще не ходили, и можно было не торопиться, хотя Фишбейна, наверное, опять искали в гостинице, и джазисты его волновались, да и неприятно было бы опоздать на самолет, но они продолжали лежать под высокой русской березой, которая так же похожа была на все остальные на свете березы, как люди похожи везде друг на друга. Он помнил, что нужно обязательно заставить ее поверить в то, что он вернется, нужно успеть взять с нее слово, что она непременно уйдет от мужа и переедет обратно в Москву, где тоже можно доучиться на актрису, совсем не хуже, чем в Ленинграде, нужно на всякий случай взять адрес какой-нибудь подруги или родственницы, куда он сможет дублировать свои письма, потому что кто-то сказал ему перед поездкой в Россию, что почта из Америки почти не доходит, и все письма лучше дублировать. Да, все это он собирался сказать, но вместо этого они тихо лежали, сминая траву с отпечатками крыльев, одно из которых слегка обгорело на утреннем солнце. Он плыл, плыл и плыл вдоль блаженства, и нежность, любовь, обращенная к ней, этой женщине, как будто бы распространилась на все. Спроси его кто-нибудь, что это было: когда он стрелял и стреляли в него, как это случилось, что он ненавидел того же Брюханова, скажем, и даже ее алкоголика-мужа, он только пожал бы плечами на эти вопросы. Не здесь это было. Не здесь и не с ним.
В восемь часов утра они стояли перед домом на Беговой, в котором жила ее мать, и прощались.
– Я сразу тебе напишу, как приеду.
– Да, да. Только сразу. Конечно.
– Я скоро вернусь.
– Да. Конечно. Вернешься. Иди, уже поздно.
– Ты мне обещаешь?
– Да. Я разведусь.
– Мы поженимся, правда?
– Конечно. Но ты опоздаешь, иди.
– Люблю тебя, слышишь?
– И я тебя. Очень. Ну, Гриша, иди.
– Ты что, гонишь меня?
– Но ты опоздаешь!
– А может быть, я и хочу опоздать?
Она прижалась лицом к его рукаву, и Фишбейн поцеловал ее волосы, пахнущие той травой, которая помнила их еще долго, и даже когда посторонние люди глубокой и сумрачной осенью шарили по этой траве и искали грибы, она – уже темная, мокрая, скудная – пыталась шепнуть этим людям, что знает, какая бывает любовь на земле.
Часть III
1
Как же он забыл? Ведь Эвелин знала, когда они возвращаются, и собиралась встретить его в аэропорту вместе с Джонни. Как же он забыл, что в последнюю минуту продиктовал ей номер рейса и время, и она аккуратно записала это в свою крохотную книжечку маленьким карандашом, прикованным к этой книжечке золотистой цепочкой?
Самолет приземлился. Очень хорошенькая стюардесса с немного испуганной ярко-красной улыбкой на маленьком холодном лице стояла рядом с пилотом у открывшейся низкой и круглой двери, к которой была приставлена лестница.
– Thank you, gues, – сказал Фишбейн им обоим. – I wish you could take me back to Moscow![1]
Они улыбнулись на милую шутку.
Его жена, тоненькая, в светло-серой шляпке, низко надвинутой на ее прозрачный высокий лоб, в сером платье с короткими рукавами, ставшая намного выше от каблуков своих очень дорогих туфель, держала за руку Джонни, на лице которого была свежая царапина и след от только что съеденного мороженого. Вслед за паническим желанием провалиться сквозь землю Фишбейн почувствовал смирение: они ждали его и нужно было собрать всего себя, растерзанного последними днями в Москве, прожитыми так далеко от этой женщины и этого ребенка, что им даже не было места не только что в совести, но даже в памяти. Эти несколько минут, пока он смотрел на них, заслоненный чужими спинами и затылками бестолково протискивающихся куда-то людей, решили все: он должен быть прежним, пока любовь к Еве не выльется в факты, которые больше не нужно скрывать. Тогда он все скажет. Тогда будет легче. Ему не пришло в голову, что это смирение не есть что-то новое, внезапно изобретенное только им, а есть результат того же спасительного механизма, той же щедрой мимикрии, следуя которой бабочка Limentis archippus приобретает все черты и окраску другой бабочки Danaus plexippus только потому, что Danaus plexippus имеет отвратительный вкус и не привлекает к себе прожорливых и хищных насекомых.
Он остановился, широко развел руки, и Джонни первым бросился к нему, так что Фишбейн выиграл несколько минут, подхватывая его и вскидывая на воздух, пока Эвелин не прижалась к его плечу ободком своей серой шляпки, словно, ни о чем не подозревая, хотела зачеркнуть этим плотным и твердым прикосновением тот невидимый след, который оставил на этом плече горячий и выпуклый лоб другой женщины.
Она вела машину, а он сидел сзади с Джонни, который болтал без умолку, почти не обращая на него внимания, а за окном вырастали небоскребы этого прекрасного и одновременно страшного города, в который его занесло из другого, прекрасного и тоже страшного города, с конями его, с его львами и сфинксами, с дворцами над медленной серой рекой, похожей своим тусклым северным цветом на северный цвет этой, здешней реки. Он гладил шелковистую коленку сына, а его жена, сбросившая серую шляпку и надевшая большие черные очки, вела машину и оживленным, доверчивым голосом расспрашивала его о Москве.
Дома Эвелин уложила Джонни спать, няню отпустили. Он делал вид, что еле держится на ногах от усталости и с трудом удерживает зевоту. На самом деле спать не хотелось нисколько. Несколько раз он поймал на себе голубые, слегка уже напряженные взгляды жены, и ответил на них торопливой и жалкой улыбкой. Целая вечность потребовалась июньскому дню, чтобы наконец угаснуть, и вечер еще долго, бесконечно долго замирал, словно великодушно оттягивал то время, когда Фишбейну нужно будет бодро подняться по лестнице на второй этаж, где были их спальни. Жена стояла перед зеркалом в черном кружевном белье и расчесывала свои легкие кудрявые волосы. Опять он поймал ее взгляд и опять улыбнулся испуганно. Но тут же пересилил себя, подошел к ней и уткнулся лицом в ее пушистый затылок. Нужно было что-то сказать или хотя бы обнять ее покрепче, но слова прилипли к небу, а руки почти омертвели. Она опустила щетку, и он, закрывший глаза внутри светлых волос, по-прежнему пахнущих летним шиповником, не успел заметить того испуганно-удивленного выражения, которое на секунду исказило ее лицо.