Созвездья погаси и больше не смотри
Вверх. Упакуй луну и солнце разбери,
Слей в чашку океан, лес чисто подмети.
Отныне ничего в них больше не найти[62].
Это «Похоронный блюз» У. Х. Одена. Всего шестнадцать строк, а сколько гнева, безрассудного бешенства, слепой ярости. В первые дни и недели после смерти Джона меня раздирали те же чувства. Позднее, готовясь к захоронению урны, я показала «Похоронный блюз» Кинтане. Хотела прочитать на поминальной службе, которую мы с ней готовили. Она взмолилась, чтобы я этого не делала. Сказала, что стихи ей не нравятся. Что они «неправильные». Была очень категорична. В тот момент я подумала, что ее отталкивает тон стихотворения, его сбивчивый ритм, безапелляционность, надрыв. Теперь думаю иначе. Читать «Похоронный блюз» значило для нее «погружаться».
В день, когда не стало самой Кинтаны, 26 августа 200$ года, мы с ее мужем вышли из реанимационного отделения больницы «Нью-Йорк — Корнелл», из окон которого открывался вид на реку, и пошли пешком через Центральный парк. Листья на деревьях слегка пожухли, словно загодя готовились к листопаду, — не увяли, но увядали. Когда в конце мая или начале июня Кинтану доставили в больницу, синие ночи еще только входили в свои права. Я впервые обратила на них внимание вскоре после того, как ее положили в реанимационное отделение, оказавшееся в корпусе Гринберга[63]. В фойе корпуса висели портреты меценатов, давших деньги на строительство больницы. Среди них были создатели страхового концерна AIG, которые теперь часто мелькали в новостях в связи со скандалом, вызванным его банкротством. В первые недели, идя через фойе к лифтам, я каждый раз удивлялась, почему лица меценатов выглядят такими знакомыми, и вечером по пути из реанимационного отделения ненадолго задерживалась перед портретами, чтобы их рассмотреть. Затем выходила на улицу в пронзительную синь сумерек наступившего лета.
В тот короткий период казалось, что все складывается удачно.
Что не все врачи считают положение безнадежным.
Что со дня на день наступит улучшение.
Обсуждалась даже возможность перевода Кинтаны в отделение интенсивной терапии, но до этого так и не дошло.
Как-то вечером по пути из реанимационного отделения я задержалась перед портретами меценатов и вдруг поняла: ее никуда не переведут.
Свет за окнами изменился.
Пропала синева.
К тому времени ей уже сделали пять операций. Держали на аппаратах и обезболивающих. Оставили открытым разрез. Я спросила хирурга, как долго это может продолжаться. Он сказал, что один его коллега оперировал больного восемнадцать раз.
— И больной выжил, — закончил он.
Я спросила, в каком состоянии этот больной сейчас.
— Когда ваша дочь поступила к нам, она уже была далеко не в лучшем состоянии, — сказал хирург.
Так обстояли дела. За окнами сгущалась тьма. Уж и лето кончалось, а Кинтана по-прежнему лежала в реанимационном отделении, из окон которого открывался вид на реку, и хирург напоминал мне, что, когда ее туда поместили, она уже была не в лучшем состоянии.
Значит, умирает.
Теперь ясно, что умирает.
Хватит себя обманывать. Хватит верить врачам: они просто стараются не показать, что все безнадежно. Хватит делать вид, будто я со всем могу справиться. Она умрет. Не обязательно в эту ночь, не обязательно завтра, но мы на финишной прямой.
26 августа Кинтаны не стало.
26 августа мы с Джерри вышли из реанимационного отделения больницы «Нью-Йорк — Корнелл», из окон которого открывался вид на реку, и пошли пешком через Центральный парк.
Пишу и вижу, что всюду называю Джерри по-разному. Где-то «Джерри», где-то — «муж». Кинтане нравилось звучание этого слова. Муж. Мой муж.
Она повторяла его снова и снова.
Пока еще могла говорить.
Что по мере того, как дни становились короче, а смерть — ближе, случалось нечасто.
Видите, делаем компрессию грудной клетки.
Это потому что кислорода, которым больная снабжалась через ИВЛ, перестало хватать.
Около часа назад.
В проходе под аркой одного из мостов в Центральном парке кто-то играл на саксофоне. Мелодии не помню (что-то знакомое, душещипательное), но помню, как останавливаюсь, смотрю в сторону, вижу перед глазами увядающую листву, не могу сдержать слез.
«Эффект попсовой музыки». То ли это Джерри сказал, то ли я подумала.
Джерри. Муж.
День, когда она разрезала торт персикового цвета из кондитерской Пайара.
День, когда на ней были туфли с ярко-красными подошвами.
День, когда сквозь тюль проступила татуированная плюмерия.
На самом деле саксофон тут был ни при чем.
Я заплакала, вспомнив минтоновскую мозаику колоннады к югу от фонтана Вифезды, узор на тарелках Сары Манкевич, крестины Кинтаны. Вспомнив Конни Уолд, выгуливавшую свою собачку по одинаковым улицам Булдер-Сити и на Гуверовской дамбе. Вспомнив Диану с бокалом шампанского в руке, курившую сигарету в гостиной Сары Манкевич. Диану, познакомившую меня с Блейком Уотсоном, без которого я не смогла бы забрать мою маленькую красавицу из родильного отделения больницы Св. Иоанна в Санта-Монике.
Диану, умершую в реанимационном отделении больницы «Кедры Синая» в Лос-Анджелесе.
Доминик, умершую в реанимационном отделении больницы «Кедры Синая» в Лос-Анджелесе.
Мою маленькую красавицу, умершую в реанимационном отделении больницы «Нью-Йорк — Корнелл».
Видите, делаем компрессию грудной клетки.
Это потому что кислорода, которым больная снабжалась через ИВЛ, перестало хватать.
Около часа назад.
Это как когда кто-нибудь умирает: нельзя в это погружаться…
30
Через шесть недель после ее смерти в доминиканской церкви Св. Викентия Феррера на Лексингтон-авеню состоялась панихида. Выступил мужской хор. Прозвучала первая часть шубертовской Сонаты для фортепиано си-бемоль мажор. Мой племянник Гриффин прочел отрывок из сборника эссе Джона «Кинтана и ее друзья»: «На этой неделе Кинтане исполнится одиннадцать. Она не входит, а врывается в переходный возраст, причем врывается дерзновенно (иного слова не подберу), что, впрочем, неудивительно: дерзновенность была свойственна ей с рождения. Ее поступки всегда восхищали меня ничуть не меньше, чем броски Сэнди Коуфакса[64]или игра Билла Рассела[65]». Моя племянница Келли прочла детский стишок Кинтаны про ветра Санта-Ана[66], написанный, когда мы жили в Малибу.