Себя он с куклой никогда не путал; когда его спрашивали, кто он, ликующе-звонко выкрикивал: «Я сыночек!!!» И то сказать, сыночек — это было самое ласковое Анино слово, ни солнышек, ни рыбонек по своей ответственности она не допускала, а «мои мальчуганы» начались, только когда у Вити с Юркой возникли общие развлечения. Ты его обожаешь не как отец, а как глупый дедушка, воркующе подтрунивала над ним Аня, когда Витя снова, по ее мнению, перегружал гостей Юркиными словечками и выходками. Кое-какие Юркины словечки и оборотцы благодаря Витиным усилиям даже закрепились в их с Аней внутреннем языке (старший сын снисходительно пропускал это «детство» мимо ушей): «момоз» вместо мороз (произносить, с тревогой показывая на заиндевевшее окно), «циркуль» вместо циркач (со смешком радостного узнавания), «зимнетрясение» (по поводу беспорядка), «помехмахерская» (ах, как прелестно выкруглялись Юркины щечки после стрижки…), «не доводи до белого», «самочувствие пропало», «нашли падчерицу» (взвалили неприятную работу), «пальто с норкой» (с дыркой), «красивая, как новый велосипед» (это по поводу Аниной реплики, что женщин нужно держать в строгости, — «Неправда, женщины красивые, как новый велосипед, и готовят хорошо»), «горячий, как спички», «дрянский»… «Дрянский» относилось ко всему свету как знак всесветной обиженности произносящего.
Сам Юрка переживать обиженность укладывался в кроватку и засасывал до отказа собственный большой палец. «Купи, пожалуйста, на обратном пути сахара», — просила Витю Аня, и из кроватки внезапно раздавалось: «Дрянского». «Чего «дрянского»?» — «Сахара дрянского». — «Так и не клади его в чай, если он дрянский». Озадаченная тишина. И едва слышное: «В этом доме две собаки растут». — «Почему же «растут»?» — «Ну, стареют». Из-за японизированности его светящиеся глазки казались слегка смеющимися и тогда, когда он плакал, — мгновенно заливаясь слезами, словно дождем, и не переставая требовательно следить за производимым впечатлением.
Юрка даже слово «труп» освободил от его осклизлой податливости объявил, что во время войны он бы набрал оружия и патронов «у трубов». В общем, отпечатков счастливого детства во всех культурных слоях Витиной души хватило бы на десяток археологических монографий. Как-то вечером они с Аней припоминали, что поэт Кольцов родом из Воронежа, — и вдруг почти бессловесный еще Юрка откликнулся жалобным: «Ка-а, ка-а…» — так он изображал воронье карканье. Где он увидел ворону? Ах, Воронеж!.. А песенка «Я игаю на гамоське у похожис на виду» еще многие годы начинала сама собой звучать у Вити в ушах, когда настроение поднималось еще выше обычного. И когда в рот попадала кофейная гуща, в душе сразу отзывалось ликующе-звонкое: «Гущи наейся!!!» Была у Юрки такая манера — разыскать завалявшееся кофейное зернышко и тут же его разгрызть. У него чего-то в организме не хватает, тревожилась Аня, и Витя благодушно возражал: ума не хватает. Уж в чем, в чем, а в смышлености Юрке никто никогда не отказывал, даже воспитатели, которые Юрке тоже были тесны, как и любые границы. Все остальные же Юрку обожали — «мальчишка таким и должен быть».
Индейцы и ковбойцы — так у Юрки говорили не только в садике, но и в младших классах. На гэдээровские и югославские фильмы про индейцев и ковбойцев Витя с Юркой ходили вместе — прерии и каньоны с раздольным струнным сопровождением сделались для него еще одной родиной; по дороге домой они обсуждали кино с такой горячностью, что однажды их сзади окликнул толстый седой полковник: «Извините, это ваш сын?» — «Да», — растерянно ответил Витя. «Замечательно!» — воскликнул полковник.
«Как я буду сейчас играть!» — пританцовывал от предвкушения Юрка, и Вите оставалось только завидовать: не мог же и он самозабвенно скакать верхом на швейной машине, падать, кувыркаться под воображаемую, но оттого не менее громкую пальбу — на Витину долю доставалось лишь подавать советы. Душу он отводил с наступлением тепла, когда они с Юркой вырывались на волю, в пампасы, в сельву и Флориду (замок Иф они не посещали, ибо вошедшие во вкус туареги продолжали там скреплять свою победу полюбившимся им способом). Давиться в метро и греметь в трамвае вдвоем для них было сплошное удовольствие.
Иссохлые серые травы шелестели в черной воде, как первобытные хвощи после атомной войны, если вообразить себя крошечными лилипутами, — в паре с Юркой Витя невольно брал на себя роль Сашки Бабкина (впрочем, Юрка тоже вплетал в игру все, что только читал или слышал: «Муравей беспомощный, как Тарас Шевченко»). Они могли, наоборот, вообразить себя и великанами, а весеннюю пену на затоплениях превратить в слюну динозавров, жука же плавунца в осьминога-мутанта. А крошечное подводное существо, носившее прозвище «сучок», ибо оно не то от природы, не то мимикрии ради было обклеено микроскопическими сучочками, превратить во что-то вовсе несусветное.
Почки на голых кустах были пушистыми цыплятами, только что вылупившимися из коричневых скорлупок, но через неделю они уже оказывались взрывчиками зеленых звезд (и как невероятно много их вскипало, этих взрывчиков!). Когда они с Юркой, не в силах прервать захлебывающийся эзотерический разговор, вваливались в Витин родной бебельский дом, мать уже и не отчитывала его за то, что он простужает ребенка, — даже и ей стало ясно, что это бесполезно: слишком уж в глубине души он был убежден, что все будет хорошо. Из-за этого наглого чувства Витя почти не боялся даже школы, в которой у Юрки не переводились конфликты. В Витиной душе, кажется, и сценка-то школьная отпечаталась всего одна, в самом нижнем культурном слое: в гулком вестибюле его встречает классная вместе аж с директрисой и объявляет, что Юрка со своим дружком Лешкой Быстровым пытались поджечь детский сад, из которого и сами, можно сказать, только вчера… Отомстить вчерашней тюрьме — это было в Юркином духе, однако оба преступника — русский Иванушка с японцем — братья навек, — уверяли, что всего только хотели поджечь сухие листья, а садик там оказался совершенно случайно. (Юрка, потупясь с выражением безмерного горя, перевесившего даже смеющиеся глазки, непрерывно щипал себя ноготками за пухленькую замурзанную щечку. «Зачем ты себя щиплешь?» — «Стыдно…»)
«В этой жизни ничего из меня не вышло, — грустно рассуждал Юрка по дороге домой. — Но ничего, в следующей я буду человеком. И откуда только учителя все узнают?» — «Это их профессия — все знать». — «Какое коварство!» Сам Юрка с младенчества отличался прямотой, про какую-нибудь игрушечную машинку так и говорил жалобно: «Мне ее никак не сломать!» — тогда как старший сын непременно сказал бы «не разобрать». Юрка и сердоболен был ко всякой живности — сидит на бетонном крылечке, коленями и грудью обнимая бродячего котенка. «Отпусти его, ты можешь от него блох набраться, от своего кота», — иногда Витя охотно играл в серьезного папу. «Почему ты так грубо его называешь — кот? — чуть не со слезами. — Надо говорить, — (выражение беспредельной нежности), — «кисюлька-писюлька». А сколько бездомных котят в Ленинграде?» — «Не знаю, может быть, тысяч сто». — «Хм… Не так уж и много, мы могли бы прокормить». Как-то спросил на Седьмое, взирая на расходящуюся демонстрацию: «А у царя были дети?» — «Да. Их расстреляли». — «А чему же мы тогда радуемся?»
Юрка отличался и широтой натуры. «Плачбу за всех!» — объявил он в метро Витиным сотрудницам, с которыми только что познакомился у Вити на работе, они были в полном отпаде.