То мы и есть грядущее былое.
Часть первая
1 Ружьё над топчаном
Москва, март 2007 г.
Из дневника Виктора Афанасьева:
…Я пытаюсь понять, с чего началась эта вражда моего отца с учителем Бессоновым. С посиделок в его хатке привязчивых мальчишек? С моих хождений туда и естественной отцовской ревности?
Сейчас, бездну лет спустя, я вижу эту хатку, как повторяющийся сон, очень предметно: вот буржуйка слева от двери, а вон над топчаном маслянисто поблёскивающее охотничье ружьё на гвозде и пластмассовый квадрат радиоточки в углу. Учитель Бессонов (худощав, медлителен) читает нам, мальчишкам, первую главу «Евгения Онегина». Наизусть. Нечаянно начал – к слову пришлось, – не может остановиться.
А за окном – бессарабская слякотная зима 1953 года, захолустный сельский райцентр в низовьях петлистого здесь Днестра, дремлющие на крутом спуске к реке саманные дома под толстыми камышовыми крышами и – на темени холма – дугообразный остов церкви, разбомбленной в 45-м.
Ещё жив Сталин в далёкой Москве, жив так, что кажется – вечен. Ещё не стар мой отец, упорно ненавидевший Бессонова, хотя каждое утро в школе учтиво здоровался с ним – потому что тоже был учителем.
Тайну этой ненависти я разгадываю до сих пор, она приоткрывается частями, и однажды мне показалось – я понял: Бессонов был фанатиком свободы, мой же отец мнил себя практичным реалистом. Но чем дольше я живу, тем чаще думаю: нет, эта формула не объясняет всего.
Голос Бессонова глуховат, глубоко посаженные глаза искрятся. «Онегин, добрый мой приятель…» – произносит он, и мы видим Онегина, в сюртуке, в цилиндре, с тростью, на набережной Невы и почему-то верим, что он был бы приятелем нашего учителя, если бы они пересеклись во времени.
Я и сейчас слышу этот голос. Особенно весной, в марте. Почему-то именно в марте меня тянет вернуться в те годы. В те места. Может быть, из-за московской тоски по весне, всё никак не наступающей.
Там, в низовьях Днестра, в это время уже голубеет небо, зеленеют холмистые склоны и выбрасывает стрелы перистый майгун. Как легко входил нож в его полый стебель! Мы делали из майгуна дудки. У них оказывался разный звук: то басистый, как гудение шмеля, то пронзительный, как свист зимородка. А то вдруг вырвется из-под пальцев почти человеческое восклицание – «Ма-ай!», и за ним длинное, как дрожание басовитой струны, продолжение – «Гун-н-н…». Так, казалось мне, майгун выкрикивал своё тюркское имя, распространившееся по всему югу Молдавии из гагаузских сёл.
Помню, смастерив дудку и дунув в неё, я вдруг услышал: «Эй-й!» Будто кто-то меня окликнул. Кто-то из тех, кто жил на этих берегах, видел сверкающую рябь речной излучины и серебристую изнанку листвы белоствольных осокорей, закрывавших кронами полнеба. Может быть, подумал я тогда, и мой оклик однажды кто-то услышит.
Мой отец, прежде чем привезти нас с мамой в село, где учительствовал Бессонов, почти каждый год менял место работы – переезжал из одной сельской школы в другую, то ли убегал от чего-то, то ли что-то искал. И только здесь, в Олонештах, задержался на долгих пять лет.
И ровно столько же он отсутствовал первые годы моей жизни, чтобы вдруг появиться в ней – сумрачным хранителем наших семейных тайн.
Случилось это весной, в Кишинёве, в 47-м.
2 Письма в чемодане
Человек в полушубке, в офицерских сапогах и фуражке со звёздочкой, опираясь на трость, пересекал квадратный двор. Сбоку у него болталась сумка на длинном ремне.
Была оттепель, февральский снег только что сошёл, и, как всегда здесь, в Кишинёве, при ясном небе и стойком солнце, возникло обманчивое ощущение наступившей весны. Хозяйки, обитающие в этом длинном одноэтажном (буквой «П») доме, стали выносить примусы и керогазы, каждая – на своё крыльцо, где обычно готовили в тёплое время года. Сейчас они, выглядывая из полуоткрытых дверей, провожали гостя цепким взглядом.
Хромая, гость поднялся на крыльцо квартиры, окна которой были обращены к воротам, потянул на себя дверь, окликнув: «Дома?» Войдя, осмотрелся, порядок ли. Полосатая дорожка, как и положено, пересекает комнату по диагонали, кровать и топчан аккуратно застелены, мальчишка за столом – склонился над тарелкой, его мать у плиты.
– Живы? Ну и слава Богу. Жарко сегодня!
Гость повесил полушубок у дверей, на гвоздь, выложил из сумки большой пакет, из кармана галифе – пакет поменьше («Это вам немного сахарку да крупы») и сел к окну на табурет, со вздохом облегчения вытянув левую ногу.
– Перебинтуешь? Что-то я сегодня с ней замучился, пока ездил по начальству бумажки подписывать. Навязали мне этот пригородный совхоз, а там всё надо с нуля начинать. Хорошо, хоть полуторку дали… Ну, Витюха, а у тебя как дела?..
Ответа гость дожидаться не стал, потому как вопрос был своего рода приветствием. С кряхтеньем и стоном, тихо матерясь, он стащил сапог, помог женщине размотать пожелтевшие бинты и, морщась, наблюдал, как она, подставив таз, обмывает пониже колена багрово-фиолетовую продолговатую вмятину.
Виктор, не выходя из-за стола, рассматривал раненую ногу маминого брата, героя-вояки с орденскими колодками на гимнастёрке, прикидывая, смог бы он, Витька, не умереть от боли, если бы ему в ногу угодил такой осколище. «Ну, – размышлял он, – если дядя Ваня Голубев смог, то и я, его племянник, смогу – ведь в моих жилах тоже течёт голубевская кровь, а про неё дядька однажды, смеясь, сказал: “Мы хоть и Голубевы, но кровь у нас ястребиная”».
– Полегче, Анна, – морщился Иван. – Вот чёртова трещина, опять открылась, а в госпиталь ложиться некогда. Когда полуторку у ворот ваших ставил, этой ногой на тормоз жал; так заболела, зараза, хоть криком кричи… Как бухгалтерские твои дела? Начальник не обижает? А то к себе в совхоз возьму. Там, правда, по-молдавски надо разговаривать… Я вот учусь… Семён-то что пишет, когда его выпустят?
– Обещали к апрелю, а получится ли, неизвестно.
– Значит, вот-вот. Ты его ждёшь или как?
Анна бинтовала молча. Вздохнув, ответила наконец:
– Знаешь ведь, как я с ним до войны мучилась… Пишет, что любит, все годы только про меня думал, особенно когда в плену был… Посмотрим, какой явится.