Этот рынок, куда из Нормандии и Бургундии приезжают торговцы овощами и домашней птицей, чтобы продать плоды своего труда, простирается от метро «Гласьер» до улицы Барро, на углу которой архитекторы в глубине небольшого сквера построили здание для яслей, отделенное от улицы высокой решеткой. В сквере стоит на постаменте безмолвный бюст Эрнеста Русселя, президента муниципального совета Парижа. Но не он обычно привлекает взгляды. У подножия постамента расположена бронзовая статуя ребенка в натуральную величину. Наполовину Робер Линен в «Рыжике»[8], наполовину Гаврош, босоногий, лежащий, левым локтем опирающийся на нечто вроде рюкзачка, он, кажется, спит — с закрытыми глазами и приоткрытым ртом. А на цементном постаменте выгравировано единственное слово: «Подкидыш!» — заглавными буквами с обличающим восклицательным знаком.
Как-то утром Рафаэль видел здесь приникших к решетке девочек, которых привела учительница, движимая, разумеется, великодушным порывом. Она рассказала им, что ребенок был обнаружен на этом самом месте зимним утром, именно в такой позе, умершим от голода или холода, быть может, от того и другого сразу. Он лежал на скамейке, которая до сих пор находится здесь, прямо за ними, на тротуаре. Девочки обернулись, почти трепеща от волнения, что находятся так близко от того места, где закончил свои дни несчастный подкидыш. Учительница, очевидно, не ожидала подобной реакции, рассчитывая разве что вызвать легкое сострадание своих учениц.
Под большим впечатлением от трагического рассказа и крайне реалистической манеры скульптора, девочки теперь умолкнут — по меньшей мере до обеда в школьной столовой. А самые маленькие, наверное, станут рыться в карманах в поисках конфет, чтобы бросить их бедному мальчику.
Выйдя из кафе с газетой в кармане, Рафаэль купил инжиру и изюму, вернулся к себе и сделал две заметки. Первая, предназначенная для репетиций, была парафразой из Чехова: «Нет необходимости в сюжете. Жизнь не знает сюжетов, в жизни все перемешано, глубинное и незначительное, возвышенное и смешное».
Вторая, более короткая, на сложенном вчетверо листке бумаги, предназначалась Анук: «Когда ты выйдешь из театра, перестань быть Соней и снова стань Анук. Целую».
Оба они с удовольствием смирились со своими ролями, поскольку любая театральная постановка — это, кроме всего прочего, диалог между режиссером и актером. А еще и необходимость научить актеров быть там, где они нужны. В прямом смысле. Каждый находит свое место — вот почему, говорил Рафаэль, репетиции зачастую важнее спектаклей.
В минуты сомнений он спрашивал себя, прав ли был, ставя «Дядю Ваню» так, как они собирались играть. Этого он не знал, однако верил, что прав. И в чем был тем более уверен, так это в том, что, если через несколько лет снова решится на подобную авантюру, все будет по-другому. Потому что времена будут другие. И, несмотря ни на что, знал, что если поставил пьесу так, как ее сыграют через несколько дней на премьере, то потому что нынче такое время.
«Месье ожидал» все это видела и понимала. Когда она услышала из уст Рафаэля: «Морковь — это морковь, что же еще!», то не сумела скрыть своих чувств. «А одежда? — подумала она. — Одежда — тоже одежда и больше ничего? И обречена просто ожидать и созерцать?» В «Дяде Ване», которого «Месье ожидал» знала наизусть, Чехов устами Астрова заранее ответил на ее мысли: «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Вот. Сказано совершенно ясно: одежда, как лицо, как душа и мысли, относится к человеческому существу.
17
Рафаэль прекрасно помнил свои слова, сказанные актерам, когда они впервые собрались; тогда он почти уверил их, что позднее скажет, почему выбрал для постановки «Дядю Ваню». Он был убежден, что сможет объяснить. Но за два дня до премьеры он так и не знал, как это сделать. Быть может, думал он, они сами поймут, что я хотел сказать. Было столько наводящих слов! Он даже подумал, пока не исчезла со сцены доска для записей, не написать ли на ней коротенькое стихотворение Пьера Реверди:
Они все еще сидят
И стол
Такой же круглый как память моя
И каждого вспоминаю я
Даже того кто навек ушел
Он не решился. Ничто не было забыто, но, если события запоминаются, это еще не значит, что о них можно говорить.
Как всегда, «они все еще сидели», внимательные к тому, что сейчас будет сказано. На столе стояла зажженная лампа и самовар для тех, кто захочет чаю.
Чувствуя невозможность говорить о том, чем был этот пройденный путь, Рафаэль открыл свой экземпляр «Дяди Вани» и принялся читать, как на первой репетиции.
«Соня. Давно, давно уже мы не сидели вместе за этим столом».
Рафаэль пропустил несколько строчек.
«Войницкий (Соне, проведя рукой по ее волосам). Дитя мое, как мне тяжело! О, если б ты знала, как мне тяжело!..
Соня. Что же делать, надо жить!.. Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем…»
Рафаэль пропустил еще две строчки.
«…и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную».
— Жизнь светлую, теплую, радостную, чистую, — повторил Рафаэль, — то же самое говорит Нина в «Чайке» Косте, который скоро застрелится. И, как в «Дяде Ване», — тоже на последней странице текста.
Рафаэль поднял глаза к лицам, на которых читалось терпение. Вспоминая свои слова, сказанные в тот первый день о том, что каждая роль питается всеми предшествующими, он рассказал, как все последние вечера перечитывал пьесы Чехова: вот они, перед ним, с торчащими из них бумажными ленточками-закладками. И как, если бы он мог объясняться только чужими словами, переходя от «Чайки» к «Дяде Ване», от «Дяди Вани» к тому, что происходит в «Трех сестрах», он множил примеры, почти нагромождал их, силясь соединить куски жизни, помещенные то тут, то там. Потому что — говорил он — в каждой пьесе есть отзвуки не только того, что уже написано, но и того, что будет написано позже:
— Вот Маша в первом действии «Трех сестер»: «Представьте, я уже начинаю забывать ее лицо. Так и о нас не будут помнить». А вот Астров в «Дяде Ване»: «Те, кто будет жить через сто, двести лет, и для кого мы сегодня прокладываем путь, подумают ли они о нас?» И Ольга, снова в «Трех сестрах», но уже в самом конце: «Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было…»
Рафаэль указал на лампу на столе:
— Вот этот свет будет освещать Соню и дядю Ваню, когда они наконец возьмутся зa свою работу. «Работать, работать…» — говорит Войницкий, как потом Чехов заставит сказать Ирину в «Трех сестрах»: «Теперь осень, скоро придет зима, засыплет снегом, а я буду работать, буду работать…»