Постояв неподвижно, я обошёл ограду вокруг — и замер, встретившись взглядом с бабушкой. Она смотрела на меня с круглого медальона… абсолютно живая… слегка растрёпанные лёгкие волосы на прямой пробор… И взгляд… вот такой взгляд с мрамора волнует, это вам не барельеф!.. и даже старческое коричневое пятно сбоку переносицы как живое! Привет, бабушка!
Вот уж кто был, и на памятнике остался — живой. Вот уж кто был — не бывшая жена «акадэмика» (так некоторые произносят это слово), и не внучка крупного священника, и не бабушка писателя (некоторые умудряются напялить и такую маску)… вот уж кто был абсолютно независимым ни от каких званий и чинов — подвижная, всегда искренняя, переживающая то, что её действительно волновало (а не то, что «волновало эпоху»). Непосредственность её — одно из главных, наверное, впечатлений, усвоенных мной.
Я вижу её, полуторалетний, со дна оврага — она высунулась из окна террасы, что-то вешает из продуктов на крюк за окном, и губы её что-то недовольно бормочут, лоб нахмурен… Ах, бабушка!
А вот она, доведённая нашими детскими идиотизмами до ярости, танцует перед нами какой-то дикий танец, кривляясь, гримасничая, движениями изображая всю отвратительность, нелепость нашего поведения… Руки она при этом держит в карманах своего байкового халатика (так нужно — так нелепей, доходчивее)… во время одного из особенно яростных прыжков с плечевыми ужимками халат высоко поднимается, и я вижу на мгновение белую мятую ночную рубашку и пергаментно-жёлтые старческие ноги. Стыд, охвативший меня, становится стыдом за мои поступки — вызвавшие эту ярость, перехлестнувшую за край всего, даже приличий… Так переживает! Я понимал, чувствовал, что реакции её истинны, непосредственны — и так же горячо реагировал на них. Я любил и папу и маму — но понимал, вернее чувствовал, что они способны и на иное… ну, например, их может накачать завуч насчёт, например — плохо выполненного мной общественного поручения (стоял на карауле у бюста и почесался) — и отец с мамой пойдут по улице и, любовно пересмеиваясь, решат, что всё-таки надо дать Валерке небольшую взбучку, всё-таки должен он понимать общественные условия (те, кто не хочет понимать, вон сейчас где). И они, придя, наденут на свои весёлые лица строгие маски (а такое чувствуется всегда), и минут десять или пятнадцать по обязанности будут выговаривать мне — и я также по обязанности буду изображать раскаяние. Я и тогда, в общем, понимал их: они же работают в государственных учреждениях, они же не свободны, как бабушка. Уж она-то, конечно, сказала бы завучу: «…Ну и что?» А если уж бабушка сердится или ликует — то это уже что-то настоящее, тут уж не останешься лживым или равнодушным. Наши души связаны настоящим, не притворным — поэтому я и люблю её больше всех.
И — какой радостью было, идя после школы, из мира условностей — вдруг увидеть идущую по плитам переулка её, улыбающуюся или рассерженную, и почувствовать, как впервые за день прыгнет ожившее вдруг сердце, горячо почувствовав наконец настоящее!
Целую, бабушка, твои тонкие разлетающиеся волосы на прямой пробор, твой морщинистый вислый нос. Прощай, бабушка!
Я повернулся и пошёл… Последнее, наверное, наше прощание — вряд ли я ещё здесь появлюсь! Но волнение не проходило. Как она говорила!
«Шутоломный, всё бы тебе шиманайничать да подворашничать!» — от неё-то я и почувствовал впервые приятный вкус слова во рту!
…Я вспомнил вдруг и предпоследнее наше прощание — тоже в Москве, на так называемой «американской квартирке», оставшейся от приятеля нашего приятеля, работающего в Америке. Задуман был элегантный вечер с моим суперэлегантным московским братом… виски, манекенщицы… и вдруг, на каком-то таинственном витке опьянения я впервые ясно почувствовал, что бабушки более нет, она умерла (с того времени прошло уже лет пять — и тем не менее я впервые почувствовал сейчас)… К удивлению гостей, приготовившихся совсем к другой программе, я начал рыдать. «Бабушка умерла!» — через рыдания сообщил я друзьям. «Когда?»
«Пять лет назад!» Гости выжидательно умолкли. Я продолжал рыдать. Гости начали расходиться, последним ушёл мой брат, проговорив в сердцах: «Ну ты и дурак!» Я продолжал рыдать почти до утра, время от времени набирал номера брата и мамы, и когда они уже слегка рассерженно говорили «да?!» — в ответ слышали мои рыдания и восклицание: «Бабушка умерла!»
Как ни странно, наиболее душевно (как бывало и всегда) среагировала бы на эту историю сама бабушка — смущённо махнула бы рукой:
«Ну — зачем уж так? Больно уж ты!..» — и мы, глядя друг на друга, влюблённо бы улыбнулись.
Об этом я подумал под утро, понемногу отходя… и вздохнул… да — никого уже нет, кто бы так весело и мягко реагировал бы на всё…
Непонятно — что это была за вспышка, почему такое внезапное потрясенье? Наутро я еле встал, еле ходил…
Вспомнил и предпредпоследнее прощание с бабушкой… Я оказался во дворе на Каляевской, у красного флигеля во дворе. Здесь, у тёти Люды, и прошли последние бабушкины дни. Я долго сидел, молча и неподвижно, словно оцепенев… Да — какой кусок жизни (мы швыряемся ими, забываем их) — какой кусок жизни остался здесь! Как я любил выходить из этого флигеля и идти по Москве — не к центру, а совсем наоборот! Незнакомый, странный, непохожий город, бараки и пустыри… и важное чувство, — что никто здесь не знает меня — неприкаянность и свобода. Это сладкое одиночество тех лет! (именно летом я обычно сюда приезжал)… Заросший парк ЦДСА, сырая серая танцверанда, прижимающиеся парочки, на которые невыносимо мне было смотреть — и невозможно — не подсматривать! Какие-то самые важные процессы происходили в моей душе тогда. И пускай я не помню их, но хотя бы, в отличие от многих, помню — где происходило это. Помню только — явственно ощущаю это! — как я перебегаю улицу, и чувствую, что бегу уверенно, неторопливо и небрежно — вдруг нагулял силу, внутреннюю и внешнюю… Голова горделиво откинута, и я чувствую, как сухие волосы подпрыгивают в такт бегу, чуть ли не шуршат и постукивают по голове — а потом ссыпаются по бокам… затрудняюсь объяснить какое-то новое для меня самодовольство, явившееся впервые… что-то подобное, наверное, чувствует молодой марал, почуяв рога.
Страшно возбуждённый, быстрый, сияющий приходил я из тех непонятных прогулок, шёл по коридору, распахивал дверь… бабушка улыбалась навстречу мне… без неё этого бы не было… самого важного, может быть. Я жил бы в пионерлагере, подчиняясь системе…
Помню солнечное утро, диван в суровом чехле, пёстрые подушечки, вышитые бабушкою «болгарским крестом», яйцо со световыми бликами на нём… рулады тенора, живущего в близком окне… Блаженство, рай!
Прощай, флигель! Её здесь больше нет!
Последний раз, наверное, я заходил туда уже как бы нагло-уверенный, поглощённый иными делами, почти забывший этот двор… и не хотел, помню, поддаваться ему. Почему-то я даже не вошёл внутрь — мы встретились с мамой под аркой: мама была как бы заплакана, уже точно взволнована, и, как всегда в минуты волнения, повторяла какой-нибудь высокопарный оборот, который, по её идее, должен показать, что она абсолютно спокойна, раз так правильно, педантично говорит.