своими разбушевавшимися подолами этих уже близких к обмороку плясунов.
И только в центре этого наглухо замкнувшегося в бесовском верчении круга, совсем будто чуждые всей этой неистовой праздничной кутерьме, плавали павами друг против друга помолодевшие и сияющие, как божий майский день, сватьи. Не теряя общего ритма пляски, смиренно сбочив увенчанные кружевными наколками седые свои головушки, сватьи с великим и близким к райскому блаженству умилением смотрели друг дружке в лицо и бойко приговаривали, ударяя в ладони:
— Уж ты,хмелюшко-хмелек, Что не развивался? Где казак ночевал, Что не разувался? Где, варнак, пировал, У какой сударки? С кем ты зорю зоревал? За каки подарки?
— Не за перстень-талисман, Не за злат сережки Открывала молода Ночью мне окошки.
Ходуном ходил древний немировский дом, растревоженный ревом стобасовой гармони, озорными припевками свах и буйной пляской. Стонали под коваными подборами плясунов вековые, в пол-аршинную ширину, половые плахи. В скороговорку, наперебой переговаривались между собой тарелки на столе и оконные рамы. Порожние рюмки, озоруя, приплясывали на подносе. Под столом, не поделив жирного окуня, дико ревели дымчатые коты.
Во дворе, под крышей прохладного в этот час немировского сарая, уже назревало нечто вроде кулачного боя. Двое полуобнявшихся или полувцепившихся — не поймешь — друг в дружку пожилых казаков тупо топтались вокруг здоровенной стойки. Один из них — Кирька Караулов, другой — бывший гвардеец, не уступавший ростом Кирьке, Феоктист Суржиков — дядя невесты. Кирька Караулов, взявшись всей пятерней за ворот сатинетовой рубахи Феоктиста Суржикова, рычал что-то нечленораздельное. А Феоктист, пытаясь вырваться из крепких Кирькиных рук, говорил ему почти со слезой, умоляюще:
— Освободи без греха мои руки, сват. Дай хоть раз я те наотмашь вякну. Уважь. Богом тебя, варнака, прошу, и сделай ты мне такую милость!
— Нет! Не могу я, сват, в этом тебе уважить…
— Ага. Не можешь?!
— Никак нет, сват. Отрицаю.
— Отрицаешь? А пошто?
— А по то, сват, не за што бы тебе в такой час личность мою соборовать.
— Хе! Ишо как усоборую. За один удар все грехи тебе оптом отпущу.
— Не кощунствуй, сват. Ты же не поп меня исповедовать!
— Хоть не поп, а в звонарях состою — кайся.
— В чем же мне каяться, сват? Чем я перед тобой грешен?
— Ага. Стало быть, все скрозь отрицаешь?
— Отрицаю, сват.
— Так. А то, што я при одном ухе двадцать с гаком лет состою, это ты тоже отрицаешь?
— При одном ухе — это так точно, сват. Это факт налицо. Не спорую.
— Ага. Ну вот за этот факт я сейчас тебя и брякну.
— Што ты, опомнись, сват!
— А я не больше четверти выпил — в своей пока памяти. Богом прошу, давай, ради Христа, подеремся, пока я сознанья не потерял. А напьюсь — мне тебя тогда не осилить…
— Драться я всегда, сват, с полным моим удовольствием. Ты меня зиашь. Не в том дело. Ты мне скажи, за што ты меня губить на свадьбе собрался?
— Как так за што?! Вот тебе на. А кто мне левое ухо перед полковым походом напрочь железной тростью отсек? Не ты, сват?
— Ну мало ли что там бывало у нас по холостяцкому делу…
— Нет, ты не виляй. Говори мне кратко, как на словесности, ты лишил меня уха? Твоя работа?
— Ну, был грех… Не спорую, сват. Дело прошлое. Правильно. Благословил я как-то раз тебя на фоминой неделе тростью. Каюсь.
— Ага! Каешься?! Ну вот, за это-то раскаянье я те сейчас и лупану…
— Одумайся, сват,— почти рыдая, увещевал. Феоктиста Суржикова Кирька Караулов.— Опомнись, я— тебе говорю. Ведь мы теперь вроде родни с тобой после сегодняшней свадьбы. Нам бы только пить-пировать, а ты грех заводишь.
— А пошто ты мне не коришься, сват? — Я корюсь, сват.
— А коришься, ослободи мои руки.
— Ну как же я тебе их ослобожу, сват? Ведь ты же меня в один момент можешь изувечить.
— Вполне могу. Определенно, сват, изувечу.
— Што ты, бог с тобой, сват. Опомнись.
— Знать ничего не знаю. Все равно я обязан тебя ударить.
— Смирись, сватушка. Четверть поставлю.
— Ага, боишься?!
— Не боюсь, сват. Дело родственное. Грешить не хочу.
— Врешь, подлец. Ты моего удару, а не греха боишься. Сам знаешь, кака рука у меня тяжелая. Али забыл, как я японцев клинком соборовал?!
— Бранное дело не забывается, сват…
— Ага. Стало быть, признаешь во мне силу?
— Не отрицаю, сват.
— Хвали меня, Киря. Я люблю, когда меня хвалят.
— Одно скажу — настоящий ты сибирский сват. А выше этой похвалы у нас на Горькой линии не было и нету.
— Правильно, Киря. Ты знаешь, наш брат-сибиряк не чета донскому казаку. Верно я говорю?
— Што про них, про донских, говорить. У их войска — одни чубы, похвальба да песни.
— Во, во, во! На это они мастера. А в песнях тоже пусть извинят нас, сибирских казаков. Грозней наших песен ни в одном войске нету. Што пожар али бури степные, то и песни сибирские — стеной ходят! Если грянет наш полк: «Появился в Сибири славный русский казак»,— у донских горлохватов и чубы завянут…
— Так точно, сватушка. В песнях нам тоже ни перед каким войском робеть не приходится.
— Сват! Сослуживец!— вдруг воскликнул высоким, рыдающим голосом встрепенувшийся Феоктист Суржиков.— Давай, сват, я тебя публично облобызаю. Давай, станишник, по-братски. В уста. Помнишь, как под Мукденом на позициях перед рукопашным боем лобзались…
И, тотчас бросившись при этих словах друг к другу в объятия, замерли казаки в долгом поцелуе.
Затем, так и не разняв переплетенных рук, казаки побрели в дом, гудевший от песен. Там они скрепили свою давнюю боевую дружбу еще одним стаканом остуженной на погребу водки, а потом помогли осоловевшим от духоты, хмеля и пляски свахам вывести на простор никак не ладившуюся у них проголосную песню.
Во дворе, в сторонке от кутерьмы и веселой сумятицы пированья, мирно посиживали под навесом уединившиеся в тени сваты — отцы жениха и невесты. Перед ними прямо на земле, среди щепок и древесного мусора, стоял уже наполовину опорожненный ими бирюзовый лафитник с вишневой настойкой. На коленях у Петра Петровича лежал кусок рыбного пирога, луковка и половинка груздя, поочередно надкусываемого стариками при закуске.
Одетые в одинаковые по