и вместе с тем в испорченности всего общества, за исключением разве что некоторой части аристократии, да и то уступавшей в отваге и благородстве западному рыцарству. Каковы, по Хониату, эти язвы общественной жизни? Прежде всего эгоизм, себялюбие, забота исключительно о самом себе. Люди забывают о близких, родных, родине — ими движет лишь желание спасти себя, корыстная трусость. Моральные нормы утратили сдерживающую силу — человек действует, только руководствуясь обстоятельствами и масштабами своих сил, по принципу «все дозволено». Хониат обостренно ощущает нестабильность, неустойчивость, подвижность, или как он иногда говорит, пестроту сущего. Неустойчив общественный порядок, слуги неверны господину, изменчивы людские настроения, нестабильно положение человека.
Официальное христианское учение исходило из ничтожности земных богатств, и Хониат прославлял нестяжательство и осуждал сребролюбие. Но подобные традиционные суждения оттесняются другой, для него гораздо более важной темой — трагической нестойкостью собственности. Конфискация имущества, разграбление имущества — об этом Хониат говорит непрестанно: и не ликование нестяжателя порождают у него рассказы о грабежах и конфискациях, но теплое сочувствие ограбленным и скорбь, рожденную ощущением нестабильности общественного устройства.
Но если нестабильность имущественных отношений огорчает и гнетет Хониата, то куда в большей степени гнетет его ощущение незащищенности человеческой жизни. G каким-то болезненным постоянством вновь и вновь говорит о казнях писатель, переживший террор Андроника I. Рассказ об отрезанной голове, которую либо поднимают на шесте, либо бросают к ногам правителя, о голове с оскаленными зубами, которую пинают ногами, перебрасывают, словно мяч, превращается, повторяясь, в стереотип: мы слышим об отрезанных головах Андроника Ватаца, Алексея II, Феодора Кантакузина, Алексея Враны, мятежника Псевдо-Алексея, еще одного Ватаца (при Алексее III), наконец, Иоанна Толстого. В этом стереотипе не только средневековое любование ужасами (такова, бесспорно, природа повести о жестокости германского императора Генриха VI (1190–1197) в Сицилии, где он одного заговорщика сварил в кипящей воде, другого бросил в костер, третьего утопил, а вождю заговора приказал прибить медную корону ко лбу), но и чувство отвращения к самой возможности безжалостной расправы с человеком, свойственное немногим средневековым историкам.
Сопоставим два эпизода, переданные Анной Комнин и Никитой Хониатом. В том и другом идет речь о мучительной казни государственного преступника — о сожжении на костре, но как по-разному оценивают эту казнь оба писателя! Анна повествует о расправе с богомилом Василием. Ни слова сочувствия у писательницы-женщины, ни малейшего содрогания перед страданиями сжигаемого человека. Только одно беспокоит Анну: как бы демоны, поддерживающие богомилов, не вынесли Василия живым из огня и как бы не причинило это ущерба православной вере. Она спокойно констатирует: «Пламя, как будто разгневавшись на него, целиком сожрало нечестивца, так что даже запах никакой не пошел и дым от огня вовсе не изменился, разве что в середине пламени появилась тонкая линия из дыма»{16}.
Напротив, рассказ Никиты Хониата о сожжении юноши Мамала не просто пронизан сочувствием к жертве насилия — он передает человеческий страх Мамала, которого шестами загоняли в огонь и который в ужасе бросался на острия шестов, предпочитая эту боль мучениям в пламени. Мало того, Хониат осуждает казнь вообще: это — всесожжение, вожделенное для демонов, превосходящее «тавроскифскую жестокость» (античные писатели считали, что тавроскифы совершают человеческие жертвоприношения), противоречащее христианским нормам.
Сочувствие Мамалу не случайно. Переживший кровавое правление Андроника I, писатель неоднократно возвращается к мысли о святости человеческой жизни. Изложив содержание указа Андроника о карах для заговорщиков, Хониат пишет, что он потрясен этим постановлением; он особенно возмущен тем, что законодатели приписали богу собственную злую мысль, подсказанную «древним человекоубийцей», т. е. диаволом. Ведь господь определенно вещал, что не желает смерти грешника, но хочет, чтобы тот обратился к истине и жил. И в другом месте Хониат изображает всеобщее ликование, рожденное законом Исаака Ангела, запретившего членовредительские наказания — столь распространенные в Византии отсечение рук или ног, выжигание глаз, отрезание ушей или носа, — даже для худшего из преступников, даже для цареубийцы.
Ни в чем, пожалуй, человечность и терпимость Хониата не выразились с такой отчетливостью, как в нравственной (этической) характеристике действующих лиц. Раннесредневековые византийские хронисты, подобно Феофану, или византийские агиографы и риторы последовательно делили человечество на благочестивую и, следовательно, «положительную» часть и на людей нечестивых, злых, «отрицательных». Такое «оценочное» разделение оставалось нормой и для историков XII в. — для Зонары, Анны Комнин, Киннама: панегирику всюду противостоял «пс*гос», хула, хотя, разумеется, у разных авторов оценка одного и того же персонажа оказывалась различной.
Хониат нарушает утвердившуюся традицию (нарушает, замечу попутно, в «Истории», но никогда — в речах, где построение образов вполне канонично). Он даже с некоторой навязчивостью настаивает на сложности человеческого характера, на сочетании в одном и том же человеке противоположных качеств. Выше шла речь об отношении писателя к Фридриху Барбароссе, об отношении, казалось бы, чисто панегирическом, однако жестокости Фридриха, распорядившегося умертвить заложников-сельджуков, Хониат и не думает скрывать.
Но Барбаросса в общем-то эпизодический персонаж, а принцип противоречивой сложности человеческого характера приложен и к построению образов главных героев повествования — таких, как Мануил I или Андроник Комнин. Мануил в изображении Хониата умен, энергичен, смел в битвах; уже на пороге смерти, когда понадобилось выступить на помощь осажденному турками Клавдиополю, он спешно двинулся в путь, не взяв с собой ни постели, ни подстилки; он двигался ночами, освещая путь факелами, а спал на земле, подстелив ветки и хворост. Но вместе с тем Мануил сладострастен, несдержан в гневе, безгранично доверяет астрологам и предсказателям. В мирное время, как бы подводит итог Хониат, казалось, смысл жизни для Мануила состоял в наслаждении, ибо он предавался неге и роскоши, обжирался и слушал музыку, но в трудную пору начисто забывал обо всех сладостных удовольствиях. И еще любопытнее другая мысль Хониата: не следует упрекать Мануила за его действия; пусть он и не сумел улучшить положение Ромейской империи и подчинить чужеземцев своей власти, но ведь государь изо всех сил старался это сделать.
Пожалуй, в целом Хониат все-таки любуется Мануи-лом, его рыцарственностью, его самоотверженностью, хотя и не скрывает его просчетов и неудач. Напротив, Андроника I историк ненавидит: Андроник для него, повторю еще раз, мерзкий плешивец, кровожадный тиран, лицедей и развратник. Но его отвага и находчивость, скромность его быта не скрыты от читателя, и ряду мероприятий Андроника Хониат в полной мере отдает должное, рисуя даже идиллическую картину благоденствия, будто бы наступившего в стране в короткий период царствования узурпатора. Но думается, что это продиктовано не действительными фактами, а своеобразно понятым принципом объективности, необходимостью отыскать позитивный противовес мерзостям тирана. И как показательно, что Хониат сострадает и жертвам Андроника, и ему