– Вот из парка мы сразу с Серёжей и Алёшкой и пошли к врачу, сказать, что он будет донором для Анны. Сегодня ему сказали, что он идеально подходит, как донор, и завтра ему начнут специальные уколы делать, ну, чтобы через кровь, значит, а не через кости его ног.
Ника замолчала и выдохнула. В палате наступила тишина.
Глава 24– Так ты, значит, девонька, решила, что это твоя мама тебе так напоминает о твоём слове, да?
Ника вскинула удивлённо на тёть Клаву глаза, а встретившись с ней взглядом, опустила взгляд в кружку с чаем. Она ведь ей только про слово данное маме рассказала. Как она так услышала то, в чём она боялась признаться.
– Так вот что я тебе скажу, девонька: не может твоя мама на том свете, царствие ей небесное, хотеть, чтобы ты так же, как она, жилы рвала, воспитывая одна мальчонку. Про Митю твоего ничего не скажу, я его не знаю, может, мама твоя и видела что оттуда, – тёть Клава подняла указательный палец и ткнула им в потолок, – а вот Серёжа твой испытание прошёл. Ты думаешь, он не понимал, что не может мальчонка по малолетству донором для бабки своей быть? Да он же специально на это пошёл, потому что понял, что не отстанет эта Анна, мать его непутёвая, от вас! Не дай Бог, ещё в смерти своей вас обвинит, да проклянёт, тьфу-тьфу-тьфу, вас дурища эта, с неё станется!
– Что? Проклянет?
– А что ты думаешь, не может? Я за всю свою долгую жизнь, работая санитаркой, такого насмотрелась! И ведь вот так, умирая, обозлённые люди запросто проклинают кого-то, кого винят в своей смерти. А потом и живые, здесь, на этом свете, мучаются, и мёртвые там, на том. Так что нет, девонька, ты не смотри, что он без ног, за ним будешь, как за каменной стеной! Опять же, и мальчонке он не чужой, а такой же родной, как и ты.
– Да не смотрю я, что он без ног! Тёть Клав, Вы ведь видели его, он такой, такой… – Ника вздохнула, пытаясь подобрать нужные слова, не смогла и только мотнула головой, – у него ж, наверное, и невеста есть. У такого не может не быть! Точно есть, я видела, какие он букеты покупал, такие нелюбимым не дарят.
– Ох, да что те букеты! Так, пшик! Не букеты о мужчине говорят, а его поступки. Ты сама-то посмотри, сколько он для тебя и мальчонки сделал, а ведь тогда он ещё не знал, что он ему родной. Видела я, каков он. Да, хорош! А ещё я видела, как он глаз с тебя не спускает, ни с тебя, ни с мальчонки. Мужиков, которые попадаются вам на пути и смотрят в твою сторону, если мог бы, взглядом бы прибил. Да ты знаешь, как его медсестрички тут обхаживали, когда мама его лечилась у нас в раковом отделении.
– Да?
– А то! Они тут соревнование за него устроили, дуры. Он от больной матери не отходил, а они перед ним тут крутили всем, чем можно. И то ведь, не сорвался на этих идиоток ни разу, голоса не повысил, хоть они ему проходу не давали. Да и ни разу ни на кого из них и не посмотрел так, как на тебя сейчас смотрит. Уж ты мне поверь, девонька.
– Тёть Клав, он же ни разу даже…
– Ни разу что? Не показал, что нравишься ты ему? А как же он может то? Ты ведь, поди, решишь, что он благодарность от тебя так стребовать хочет. Или может, он думает, что обузой, вот такой вот, в коляске своей, для тебя будет. Мужики, ведь они, когда по-настоящему влюблены, такие несмелые становятся, что смех. Я вот тебе сейчас историю одну расскажу, а ты послушай.
Давно это было, в последний год войны, я тогда совсем девчонка ещё была, только семилетку закончила и пришла в госпиталь работать. Определили меня в ожоговое отделение. Ох, каких ожогов я там только не насмотрелась. Обожженные, в основном, танкисты все были. Они чаще других горели, в танках то. Так вот, лежал там у нас один танкист. Ноги по колено отрезаны, сгорели они у него до костей, вот ему их и отрезали, чтоб гангрена не началась. На теле были ожоги, но меньше, видно, фуфайку свою горящую он снять успел, а сапоги вот нет. Руки тоже были обожжены, но их хоть не отрезали, так, только два пальца были отрезаны на правой руке. Лицо тоже всё в бинтах было. Губы только не забинтованы, точнее рот, кормить то его надо было как-то!
Все думали, что не выживет он, а он выжил. Я часто рядом с ним сидела, газеты ему читала, новости с фронта. Письма ему читала, которые он от матери получал, и сама под его диктовку ей писала. Когда им кино крутили, рассказывала, что на экране происходит. Он сначала стеснялся меня, я ж малявка совсем была, мне только 15 лет исполнилось, а он уже войну прошел. Хотя самому-то тогда всего 26 годков было, – тёть Клава вздохнула, вспоминая, отхлебнула уже остывший чай и продолжила:
– Он долго у нас лежал. Остальные кто выписывался, кто умирал. А он вот выздоравливал, медленно, но выздоравливал. Я уже тогда при перевязках помогала. Ему когда бинты с головы-то при мне сняли первый раз, я от ужаса чуть не закричала. Не лицо, а сплошное месиво из запёкшейся крови, мёртвой кожи, свежей крови от прилипших бинтов. Волосы, правда, были, но седые. И это в 26 лет-то!
А не закричала только потому, что врач мне кулак под нос сунул и губами одними прошептал: "молчи". Врач у нас хоть и суровый дядька был, но хороший. Он, как увидел, что я смотрю, не отрываясь, на ожоги эти на его лице, а сама, того и гляди в обморок грохнусь, вообще из кабинета меня вроде как за лекарством отослал. А танкист тот под бинтами ещё и с примочками на глазах был, не видел меня.
"Что, – говорит, – очень я красивый, Клава?"
"Нет тут Клавы твоей, я её за лекарством послал", – доктор ему отвечает, а сам мне рукой показывает, чтоб я не отвечала ему и уходила.
Я тогда в коридор выскочила и на улицу, в парк. В берёзку свою любимую лбом упёрлась и рыдала. Была там у нас одна берёзка в парке, два дерева стволами сросшиеся, а кроны уже две. Я к ней часто приходила, хорошо мне там у неё было. Вот и в тот раз я к ней прибежала. Поплакала, а потом опять в кабинет пошла, помогать перевязки делать. До самого вечера делала, успокоилась. Только вечером к тому танкисту пришла. Им в тот день кино привезли новое, вот я и пришла опять пересказывать ему. Он, когда шаги мои услышал, сказал: "Я думал, что ты не придёшь больше".
"Почему?", – спрашиваю, а сама всё на голову его забинтованную смотреть не могу.
"Так я же знаю, что напугал тебя сегодня рожей своей обожженной. Ты же ведь и сейчас на меня не смотришь, хоть я и забинтован".
Я как услышала это от него, меня как током пробило. Откуда, думаю, он знает, куда я смотрю? Сама из упрямства глаза на него подняла и говорю: "А вот и не угадал. Смотрю я на тебя".
"Смотришь. Только видишь уродство моё, и потому страшно тебе. Ты иди сегодня, Клава, я не буду кино смотреть. Спать я буду" – сказал и отвернулся к стенке, ещё и одеяло на голову натянул. А я смотрю, у него на тумбочке из хлебного мякиша куколка вылеплена. Как он, не видя, и имея всего восемь пальцев, вылепил её? И так мне захотелось эту куколку взять! Ведь я сразу поняла, что он её для меня вылепил. Но у раненых нельзя было ничего брать. И вот, значит, сижу я у его кровати, на куколку эту в темноте смотрю и плачу. В палате свет только от экрана на стене, где кино показывают. Кино громкое, сюжет идёт, раненые смотрят, смеются. Комедию им привезли, а я сижу и плачу. Так мне, знаешь, обидно вдруг стало, что он выгнал меня.