Йонатас в любую погоду вскидывал на плечо свое ружье, свистом подзывал собак и углублялся в лесную чащу. Чаще всего никакой добычи он не приносил, поскольку целыми днями бесцельно бродил по самым заброшенным лесным уголкам или лежал под деревом, стараясь убить время. Души этих троих замерли, словно сломанные часы, стрелка которых застыла на слове «горе». С тех пор как беда вошла в домик лесника, всякая жизнь в нем прекратилась: трое дышали — вот и все.
Эберхарда спасала молодость, которая отчаянно противилась несчастью и смерти. Но мальчик жил в глуши, вдали от людей, без семьи, без задушевного друга. Он видел только лес да замок Эпштейнов, не знал никаких других людей, кроме Йонатаса и Гаспара, не ведал никаких чувств, кроме сыновней любви к Вильгельмине и братской любви к Розамунде. Поэтому он замкнулся в самом себе, не имея возможности доверить кому-либо свои заветные мечты и чувства. Его ум повиновался инстинкту; характером он был прям и великодушен, но в нем чувствовалась некоторая странность, угловатость и нелюдимость. В одиночестве его детские впечатления постепенно переросли в убеждения взрослого человека. Его пристрастия и верования были неизменны; его наивные и ложные представления отпали бы сами собой, будь у него возможность найти в книгах повод для сравнения, а в жизни — советчика и наставника.
Воображение заменяло ему здравый смысл. Помня рассказы Вильгельмины, наполнявшие его сердце и страхом и любовью, он всегда и повсюду видел свою покойную мать. Она была его другом, его спутником в жизни, его счастьем. Она настолько занимала все его мысли, что само существование мальчика стало призрачным.
Свидетелем, наперсником и соучастником этих постоянных и священных видений был лес Эпштейнов. Мы уже пытались описать его: это был своего рода древний lucus[1]— огромный, мрачный, густой, безлюдный, темный и торжественный лес, невеселая душа которого изливалась в жалобном вое ветра. Подобно живому существу, этот лес соединял в себе бесконечное разнообразие явлений. Тут были овраги, на дно которых никогда не проникали солнечные лучи; тут журчали, словно переговариваясь с птицами, ручьи; тут можно было встретить живописные руины, созданные природой (огромные обломки гранитных скал, днем серые, а ночью белые от лунного света), или разрушенные творения человеческих рук (осевшие стены, пробитые донжоны, оголенные подземелья). Над равниной возвышались башни, подобные воинам на дозоре, высматривающим, не появятся ли снова на дороге племена варваров. Это скопление обломков прошлого, которые сами были тенями ушедших времен, как нельзя лучше подходило для появления призраков.
Эберхард вскоре познал все разнообразие зеленого лесного мира: полянки, чащи, заросли кустарника; для него здесь не осталось ни одного секрета. Он знал лес снизу доверху: забирался на все деревья, спускался в самые глубокие овраги, бегал по краю пропастей, спускался по бурным речным порогам, перепрыгивал с дуба на тополь. Он играл с лесом, как ребенок играет с кормилицей, и лес любил его и почтительно ему улыбался.
Все здесь было знакомо Эберхарду и встречало его дружелюбно, но и он относился к лесу бережно и заботливо: не ломал ветки деревьев, не топтал цветов и не убивал, как Йонатас, ни ланей, ни оленей. Он жалел даже сов и ужей. Ничего не зная о святом Франциске Сальском, он мог бы сказать вместе с ним: «Козлята, братья мои! Ласточки, милые мои сестры!» Поэтому лани, приходившие на водопой к ручью, у которого он сидел, не пугались его и птицы не улетали с дерева, под которым он отдыхал: напротив, они радостно били крыльями и приветствовали его веселой песней. Все хозяева леса радушно встречали его, угадывая в нем такое же невинное и безобидное создание, как они сами.
Но старый лес был для Эберхарда не просто убежищем, кровом, приютом; он значил для него гораздо больше: лес был местом его встреч с матерью. В склепе, где он навещал ее, она была мертва, но в лесу она представала перед ним живой.
Если Эберхард хотел увидеться с матерью, ему достаточно было выйти на тихую тропинку и закрыть глаза, но порой он мог увидеть ее небесную душу и воочию, глазами смертного. Она выручала сына из беды, когда он, зацепившись за корень дерева, повисал над пропастью, когда он шел по краю обрыва, когда его нога скользила по сыпучим камням — всегда мать приходила сыну на помощь. Она часто беседовала с ним, всегда давала ему советы. Она говорила с ним голосом леса, звучавшим то нежно и ласково, то торжественно и серьезно, а порой пугающе грозно.
Однажды чудесным майским утром Эберхард лежал на лесной траве. На горизонте вставало солнце, превращая каждую каплю росы в алмаз, каждое дерево в пернатый оркестр, каждый цветок в благовонную курильницу. Все вокруг пело, источало аромат, сверкало. Легкий ветерок нежно ласкал лицо Эберхарда, словно его касались губы возлюбленной. Залитый светом, опьяненный великолепием природы, он чувствовал себя словно на руках у матери, посылал ей тысячи поцелуев. И вдруг он услышал голос, словно шепчущий ему на ухо: «Мальчик мой, милый мой Эберхард! Как ты прекрасен, как чиста твоя душа! Я люблю тебя, сынок! Посмотри на меня, улыбнись мне!». Этот голос нашептывал ему множество тех ласковых слов, какие говорят своим детям матери, баюкая их на коленях. И чем ярче светило солнце, тем горячее становились эти речи, тем больше звучало в них нежности. Ребенок словно расцветал, греясь в животворных лучах материнской любви; им овладело чувство безумного счастья, и если бы сейчас кто-нибудь сказал Эберхарду, что он сирота, он был бы бесконечно удивлен.
Почти так же, как в летние погожие дни, Эберхарду нравилась зима, особенно он любил снегопад. Снег наводит уныние в городах, но так радует глаз в лесу! Белое платье, в которое зима одевает землю, не уступает по красоте зеленому весеннему наряду. В такие дни Эберхарду тоже казалось, что его матушка довольна им, и он радовался вместе с ней.
Альбина отнюдь не всегда говорила с Эберхардом так, как всякая мать говорит со своим ребенком. Она была ему не просто матерью, но наставницей, поэтому порой она вела с сыном серьезные беседы, стараясь внушить ему добрые мысли и сделать его сильным. Такие разговоры велись обычно по вечерам, когда на землю спускается тень, а сердца погружаются в задумчивость, когда все спит, а человек размышляет. Мать давала сыну мудрые советы, и ее голос звучал в вечернем шуме листвы, в последних птичьих трелях, в закатных лучах солнца. Все, что было вокруг Эберхарда, будь то разрушенное временем здание или дерево, еще вчера прямое и сильное, а сегодня сломленное бурей, — все служило для него красноречивым подтверждением слов матери. Были минуты, когда перед мальчиком будто раздвигался горизонт: он стоял на вершине горы, перед ним простиралось огромное лесное пространство, а вдалеке слышалось невнятное бормотание, казавшееся гулом самой вечности. Это шумел мощный и неспешный Майн, серебрясь в лунном свете.
Так все вокруг служило посредником между мертвой матерью и сыном-мечтателем: даже серый и тоскливый дождь, даже угрюмая грусть тумана, заставлявшая его погружаться в себя, даже раскаты грозы, в которых мальчик угадывал порой справедливый укор и которые наполняли его душу спасительным ужасом, исчезавшим, впрочем, с первым поцелуем солнца, пробивающимся из-за туч.