Как сила любви, внезапно открытая подростком.
Или сила отцовства, когда человек говорит себе: «Да, вот теперь я понимаю…» Когда столько неясного вдруг становится понятным, и понимание этого приходит не через перебор и упорядочение противоречивых мыслей, а через озарение, когда кажущиеся противоречия снимаются вдруг осознанной простотой.
«Да, — думал он. — Слова чистые, как ветер, и плодородные, как ветер. Как поле весной: в них идея спасения… Человеку достаточно принять идею спасения, и он спасется».
Но в этом — так утверждал раввин — кроется заблуждение. Человек не может сам себе даровать спасение. Радость, которую он чувствует при этом, порождается присвоением власти, обладает которой лишь Господь.
Связывая спасение — что бы это ни значило — с верой, человек ставит перед собой простейшую из задач и, выполнив ее, получает вознаграждение в виде ощущения собственной божественности. Конечно, это приятно. «Как это может ощущаться иначе?» — говорил раввин. И заниматься недозволенным сексом, и насиловать, и убивать, и все с разрешения Всевышнего — это тоже приятно. «Идолопоклонство в любом его проявлении, — сказал раввин, — вот та сила, что привела вас сюда».
Эти спасенные на протяжении двух тысяч лет собирались вместе, чтобы убивать и ненавидеть, и называли это добром.
Разумеется, они были крайне привержены своей идее. А какой дикарь будет называть свои зверства иначе чем освященными Разумом?
«Конечно, это приятно, — сказал раввин. — И скажите пьянице, что его пьянство — это религия, и скажите наркоману, что его безволие благословенно… — Он помолчал. — Мы не знаем, что есть правильно. Мы неспособны различать правильное и неправильное. Наши глаза обманывают нас. Наши сердца обманывают нас. Вот почему мы обязаны следовать мицвот[12]: что еще нам остается? Иллюзия понимания, которая ведет к тому, что мы провозглашаем себя Богом. В действительности мы ничего не понимаем».
«Конечно, тебя привлекают их песни, — думал Франк. — Глупец. Как привлекают и те, кто эти песни поет, и их предполагаемое „сообщество“. Думаешь, они примут тебя, если ты примешь их? Ты — объект презрения. Почему? Почему? Не тебе решать. Слышишь? Не тебе решать.
Будь невинен перед Богом — насколько сможешь, — и пусть христиане творят, что им вздумается. Ты не можешь их остановить.
Ты не можешь к ним присоединиться. Зачем тебе это?
Учись, живи и умри».
Но песня все сочилась в открытое окно: «Я хожу по саду одна…»
«Быть мужчиной, — сказал раввин, — значит вести себя как мужчина даже в тех ситуациях, которые не предполагают награды за мужество, даже если ты презираем, поносим, покинут, унижен, бессилен, напуган, осмеян. Так будьте мужчиной сейчас…»
Песня доносилась из открытого окна. И тогда он назвал ее силой, которой должен противостоять. И сам почувствовал себя сильным.
ТОЧКА
«Кто и когда узнает, что точка над „i“ была поставлена не тогда, когда было написано слово, а позже?
Какие методы, — думал он, — какая магическая область судебной экспертизы позволит выявить это?»
Ибо он не сомневался, что такие методы уже существуют; а если пока еще нет, то они непременно появятся в будущем. Именно на эту могущественную силу он возлагал свои надежды — на великодушного Господа, которого знал: когда он обращался к нему по имени, оно казалось ему слишком простым, слишком обыденным и мирским, чтобы в полной мере отразить его безграничную власть. Этим именем было Будущее.
В Будущем, он знал, обязательно появятся методы, которые позволят открыть все, что было сокрыто.
«Они появятся… потому что сейчас их нет, и это явственно ощущалось. (Ведь существуй они сейчас, разве факт их открытия не лишился бы своего значения, своей спасительной силы? Разумеется лишился бы.)»
Такие методы будут изобретены в будущем — хотя какие-то наработки уже наверняка существуют, ведь открытия не появляются на пустом месте, — причем для решения другой задачи, а вовсе не для того, чтобы изучить его жизнь или это письмо, да и вообще не ради изучения чернил, а совсем для другого дела, с его собственным никак не связанного. Но когда открытие уже будет сделано, — подумал он, — вдруг выяснится, что этот метод применим и в других областях, очень широко применим, в частности, для исследования чернил и датировки написанного.
И тогда — когда тайна будет раскрыта, в то золотое время в Будущем, в эпоху Прогресса, и Перемен, и Рая на земле, когда уже появятся эти методы, а дремучее невежество настоящего будет начисто сметено простым упорным трудом, — да, тогда, — он в этом не сомневался, — не составит труда точно определить момент, в который чернила попали на бумагу.
И тогда они узнают, что в его признании заключен секрет, в известной степени таинственнее и глубже, чем Простой Секрет его Души, в чем бы тот ни заключался.
Он боролся с этим.
Хотя им двигало желание очистить себя от позора, хотя он искренне пытался в каждой фразе, в каждом слове говорить правду, он знал, что лжет. На каждом слове, думал он, лежит печать желания защитить, смягчить, отвлечь. («Отвлечь кого?» — думал он, но продолжал писать.)
В любом случае, пытаясь отвести от себя подозрения, защититься, он писал о своей гордыне, о своем высокомерии и непорядочности в отношениях с людьми. Он писал о том, как бесцеремонно обращался с женой… Он писал, и писал, и все время думал: «Я мог бы описывать эти прегрешения бесконечно. Ибо я знаю, во-первых, что они действительно есть, а во-вторых, что их невозможно сосчитать. Мои грехи бесчисленны. Но я не жесток». И что думал, то и писал: «…плохо обращался с окружающими. Я медлителен и ленив. Но я не жесток».
Его письменная исповедь продолжалась.
И пока писал, задумался: справедливо ли он обвинил себя в лености?
Ведь он точно знал, что трудолюбив. Конечно, не как рабочие на фабрике, нет. Но — трудолюбив. Предан работе. Своей работе по административной части.
И не жесток.
Здесь он снова засомневался, но не так, как по поводу своих притязаний на усердие. Он знал: отрицая свою жестокость, он рассчитывал, что в будущем кто-то или что-то, некая сила, прочтет это, причем она проявит к нему интерес исключительно по той причине — и это следовало признать, — что его обвинили в убийстве той девушки.
И тогда они, люди из будущего, могут воспринять его добровольную исповедь как признак вины и сосредоточить внимание на том, что он сам со стыдом полагал своими «изъянами».
Нет, нет, кажущаяся искренность его исповеди была, в сущности, гордыней, и он это прекрасно понимал.
Он действительно мог быть повинен именно в тех грехах, которые описывал в исповеди и от которых, самим фактом их признания, надеялся очиститься.