но французы, как всегда, долго мялись, прежде чем начать сбор средств, а тем временем конферансье объявил новый номер — каракалпакская народная песня «Ты цветешь, могучий наш Кара-калпакисган». Абдул Кебабович, словно пробуждаясь от каких-то своих очень важных и даже государственных мыслей, спросил:
— Я что-то не понял, товарищи, — вы что, хотели, чтобы еще раз этот танец? Сейчас будет…
— Ладно, не надо, — сказала Людка. — Уже каракалпакские товарищи выходят…
Но толстый человек по знаку Абдула Кебабовича побежал за кулисы, вытаскивая на ходу из кармана толстый бумажник.
— Может быть, вы хотите, чтобы вот здесь на столе? — спросил Абдул Кебабович шутливо.
Французы закричали, что нет, пожалуй, а Жильбер пошутил как-то непонятно, так что даже Людка не поняла и не смогла перевести. Но французы смеялись, и Абдулу Кебабовичу не понравилось, что смеются над чем-то непонятным, так что ему, наверно, захотелось поставить на место этих выскочек из так называемых стран капитализма. Он поднял пиалу с коньяком на уровень глаз и сказал, как бы ни к кому не обращаясь:
— Что-то не очень идеально чисто помыта пиала…
С этими словами он выплеснул полную пиалу коньяку на плиты двора, а толстый человек, переменившись в лице, схватил пиалу и бросился ее мыть.
— У него манеры восточного аристократа, — сказал Марсель, прижатый спиной Жильбера.
— Вы ошибаетесь, — живо возразил Жильбер, оборачиваясь сколько мог. — Насколько я понимаю, старых аристократов отличает именно простота и демократизм манер, не современное профсоюзное амикошонство, а именно простота. Тогда как эта вот надутость, она обычно свойственна нуворишам, да еще тем из профсоюзников, кому удается выбиться в министры…
Людка слушала их разговоры вполуха, глядела по сторонам, на кельи мусульманских студентов, на старую медресе, на сцену, где что-то пели, барабанили и менялись местами.
Она пришла сюда наслаждаться возвышенным искусством, и она уже чувствовала эту возвышенность тропического вечера, непонятного пения, французских разговоров — в общем, культурной жизни среди искусства, и никаких забот, жили ж когда-то женщины…
После концерта Людка, сильно поддатая, возвращалась с группой в автобус. Увидев в зеркальце умоляющий взгляд Рустама, она отвернулась: что она могла?
А когда она поднялась к себе в номер, у нее на столе уже стояла непонятно как туда попавшая бутылка шампанского и огромная коробка с шоколадными конфетами. Вскоре появился и сам Абдул Кебабович, вполне милый и обходительный. Он сообщил, что он уже успел позвонить и утром ей привезут каракулевые шкурки, чтобы она могла выбрать, вообще же, им надо обсудить вопрос о том, хочет ли она перебраться сюда насовсем или предпочитает просто приехать отдохнуть с ребенком на загородной даче кооперации (Абдул Кебабович записал телефон подруги Зины, чтоб через нее связаться с Людкой в Москве, и вручил Людке свою визитную карточку). Они выпили за успех ее работы, все было прекрасно и, может, было бы в дальнейшем еще лучше, трудно сказать, потому что Людка была уже изрядно пьяненькая, но тут постучали в дверь, которая была не заперта, вошел шофер Рустам и, ничего не говоря, сел против них на койке.
Абдул Кебабович был в ярости, но спросил как можно спокойнее и солиднее:
— Ты кто такой? Что тут тебе надо?
— А ты сам кто такой? — сказал Рустам. — Я ее друг.
— Чей ты друг? — рявкнул Абдул Кебабович.
— Их, — сказал Рустам и взглянул на Людку с отчаяньем. И она кивнула, виновато кивнула, но все же кивнула, и потом еще раз.
— Хоп, — сказал Абдул Кебабович. — Давай, чеши отсюда.
— Сам чеши отсюда, — сказал Рустам с беспримерной дерзостью, и они заговорили по-узбекски. Наверное, Абдул Кебабович объяснил популярно Рустаму, во что ему это может обойтись, но Рустам, наверное, был готов на все: катастрофически трезвеющая Людка подумала, что вот это, наверное, и есть восстание рабов, про которое учат в школе, Спартак и так далее. Ясно было, что Абдул Кебабович угрожает Рустаму, но, вероятно, и у Рустама тоже было что-то, чем он мог угрожать Абдулу, — его юная шоферская сила, или, может, связи с уличной шпаной на улицах славной Бухары, или, может, обширная родня (вон, Саша говорил, это и самого Мохамеда уберегло в Мекке), потому что Абдулу Кебабовичу стало ясно, что сделать тут пока ничего нельзя и хорошего скандала не избежать — они вдруг встали оба и пошли к двери, настойчиво пропуская друг друга вперед, — у двери оба махнули ей небрежно рукой и сказали обычное «хоп», полное каких-то затаенных обещаний, а когда они ушли, Людка еще минут десять тешила себя мыслью, что это у них будет вражда на долгие-долгие годы, Монтекки и Капулетти… Потом она заперла дверь и сразу уснула среди запахов дыни, цветов, шампанского, под горячими вздохами пустыни за гостиницей «Бухоро».
Может, и не только эти новые сто строк, так несомненно для него продемонстрировавшие наличие дара Божия, а также реальное существование поэзии вообще, в которое Саша все чаше и чаше в последнее время переставал верить, заваленный тысячами фальшивых и полуфальшивых строк на карточках своей диссертации, — может, даже не только это, а все вместе, вся накопленная тяжесть опыта, весь груз впечатлений, все течение его жизни было тому виной, но только Саша стал вдруг предъявлять к себе самому тягостные требования, которые и к другим-то предъявлять бы не стоило, а уж к себе и вовсе — невыносимо тяжко…
Поутру, когда диссертационные карточки, те самые, что угодили под милый розовый зад чужой невесты, первыми попались ему под руку, он долго смотрел на них с удивлением открытия; отчего он, собственно, собирает и трудолюбиво, как пчелка, сносит в кабинет все эти кучи дерьма, непригодного даже для того, чтобы удобрить поле искусства и взрастить (пусть даже таким удобрительным способом) грядущие поколения свободных творцов. В этом нынешнем запале Саша словно бы позабыл свою вполне пристойную цель — обеспечить себе тыл, окопаться надолго здесь во Дворце, чтобы освободить себя от нудной и немилой работы, и притом загородиться от напора свободного времени, потешить и растравить себя несколькими открытиями из жизни коллег и предтеч, поикать со стихом, с его формой, с проблемой свободной воли и принуждения в стихе, поволыцины и волонтерства, мнимого и вымученного энтузиазма, корыстного и бескорыстного допинга. Однако сейчас, даже вспомнив обо всех этих довольно почтенных и основательных причинах, он все же не смог унять своего бунта, а, напротив, обрушил его на самый свой образ жизни: ему показалось, что он давно уже не живет, а медленно умирает, что он продался за призрак свободы и спокойствия, что он предавал свой Дар и