Но была одна жизнь, которая была бы совсем другой, осмелься Коб свидетельствовать в пользу Санни, и это была его жизнь.
Так говорил себе Коб на пороге смерти, когда его жизнь шла к концу. Он даже не поленился записать эту мысль на одном из листков, на которые заносил беспорядочные мысли, словно утверждая их подлинность.
Но то, что он записал, его расстроило. Он долго всматривался в написанное. Затем старательно присовокупил: «Если бы я дал показания в пользу Санни, ее жизнь тоже была бы другой, хотя бы в тот короткий отрезок времени. Она бы знала, что ее не предали. Могу ли я судить, насколько это было важно для нее?»
5
У Элизабет вошло в привычку бранить хозяина — он съедал ложку-две и отодвигал тарелку в сторону.
— Вам нужно поесть, хозяин! — не то командовала, не то упрашивала она. Но он только качал головой. Есть он не мог, даже пить ему было трудно. Он мог проглотить лишь несколько капель воды.
Левая рука и нога со времени последнего падения стали еще более непослушными. А теперь стала неметь и левая половина лица. Каких-то мест на теле он вовсе не чувствовал. А вскоре, вероятно, перестанет чувствовать и все тело.
После своего воображаемого появления в суде (вернее, в воспоминаниях о нем) дети должны исчезнуть из его жизни. Похоже, они в конце концов зарвались. Раскрыли свои истинные намерения. Вклинившись в его воспоминания о суде над Санни, они просчитались (другого слова он не находил), и в результате им — конец. Вот вам и доказательство — они никто и ничто и существуют лишь в его уме и больше нигде. Иначе как бы они проникли в воспоминания о событиях, известных ему одному, которые он давно забыл.
А раз так — прочь! Они не призраки, явившиеся, чтобы мучить его, из другого, параллельного нашему и отчасти пересекающегося с нашим мира, а ведь как раз этого он с каждым днем боялся все больше. Нет такого мира. Есть только наш мир, мир, в котором мы будем жить вечно. Все их приходы, уходы, все, что они проделывали — то не спускали с него глаз, то не замечали, — и они сами были реальными лишь в той мере, какой он их наделил. Неужели он и впрямь видел в них детей, которых Санни так и не родила, ее внуков и правнуков. Да, именно так, но это только потому, что он определил им эту роль, наделил соответствующими чертами.
То же можно сказать и об их судилище над ним.
Они — его создание, обломки распадающегося мозга, олицетворение предсмертного раскаяния, — так что пусть не обольщаются. Когда он умрет, а он молил послать ему скорую кончину, тогда не только они, но и эта их проклятая мамаша или бабка, которой у них никогда не было, тоже сгинет, и сгинет навсегда; и больше ничто ее не воскресит.
Ничто. Ни их, ни Коба, ни Бога-человека, в которого она верила, этого всемирного бессменного специалиста по воскрешениям и пришествиям.
Так уверял себя Коб. Однако его снова перехитрили.
Дети и впрямь больше не наведывались к нему. Им закрыли вход, или они сами закрыли себе вход. Теперь они выманивали его из дома, водили по улицам, проулкам, полям, вдоль речонок, из которых одни текли на юг, другие на север. Они не давали ему покоя. Стоило ему выглянуть в окно (а как не выглянуть, если знаешь, что они там), и они уже тут как тут, тянут к нему руки, смотрят на него, безмолвно молят о помощи. Если раньше они его не замечали, не видели — что его и озадачивало, и пугало, — если раньше они вели себя так, словно они в доме хозяева, а Коб незваный гость, то теперь они его выискивали, смотрели на него, как беспризорники, как бездомные, как изгои, и глаза у них были отчаянные. И что-то еще читалось в их глазах, что-то еще более мучительное. Они не понимали, что от них требуется. Похоже, они полагали, что он им скажет, что делать. Вдобавок, что ни день, они выглядели все более запущенными. Одежда их обтрепалась, они исхудали, Коб видел, как они скрещивали руки на груди, чтобы защититься от холодного ветра по утрам и вечерам. Ножки и шейки у них стали тонкие как спички, и отвернуться от них, как когда-то отвернулся от Санни, он не мог. Хватило с него того раза. Если даже они существуют только в его сознании (в чем он снова и снова убеждал себя), он должен им помочь.
Когда он подходил к ним, они манили его за собой, уводили, все дальше и дальше от дома, пока он не выбивался из сил. Дети всегда держались на расстоянии, однако, когда бы он на них ни посмотрел, их лица были обращены к нему, а глаза просили о помощи, но о какой, он понять не мог. Кобу не удавалось к ним приблизиться, а раз так, он не мог им помочь, да они и не смогли бы принять его помощь. Он наддавал ходу, чтобы поравняться с ними, а они все удалялись и удалялись, но не как люди, не шагами, а подобно дымке, которая из одного места перелетает в другое, хотя при этом не меняется. А так ничего туманного в них не было. Видел он их ясно, четко, они по-прежнему поджидали его в своих особых поношенных одежках, пожирали горестными, растерянными глазами. То здесь. То там. А где теперь?
Однажды вечером он пошел следом за ними и оказался за чертой города, в его западных окрестностях, на пути к большой реке, которая протекала через Клаггасдорф. Детские фигурки поначалу держались дороги, затем свернули на тропинку через выгон. Они часто оборачивались — хотели убедиться, что он не отстает, иногда останавливались, дожидались его и манили дальше, и дожидались снова. Темнело. Они что, не замечали, как он ослаб? Никогда еще что пальто, что сапоги не казались такими тяжелыми. Внезапно он почувствовал такую усталость, что был не в состоянии сделать ни шагу. Присесть на траву он не мог, такая она была мокрая и грязная, поэтому притулился к чахлому дубу обок от тропы. Заходящее солнце пылало среди карнавальной свиты облаков, тем не менее лучи его золотили равнину и даже рукавицы Коба. По одну сторону чернели силуэты нескольких домов, скорее, лачуг, их окружали такие же черные, но более сложного силуэта деревья. Они то появлялись, то скрывались с глаз. Где-то вдали беспрерывно, монотонно лаяла собака, будто в отместку за то, что ей не дано высказаться. Стая птиц, хоть все небо было их, без конца кружила над одним полем. Земля остыла, дымки уже не было видно, холод щекотал ноздри. Кобу казалось, что сердце его вот-вот разорвется, так подействовало на него это сочетание пространства и тишины, света и надвигающейся тьмы. Вероятно, ему конец. Ему уже никогда не вернуться в Нидеринг.
Детей видно не было. Наконец-то они его оставили, бросили здесь. Тем не менее он заговорил с ними, рассказал, как его огорчило, что они заброшены, что на прощение он не надеется. Что скорбит не только об их непрожитых жизнях, но и о жизнях всех таких же, как они, и о своей непрожитой жизни, и о тех возможностях, которыми не сумел воспользоваться. Что он пошел за ними следом не потому, что надеялся изменить к лучшему свою или их судьбу. Прошлого не вернуть. Задним числом ничего не исправить. Время не лечит страдания. Силой воображения их не избыть. Оно навечно отложило свой отпечаток на черты времени. И только забвение — одно оно — способно изменить, сгладить, стереть этот отпечаток.
А теперь в забвение погружался он. Оно наступило как пробуждение, как освобождение от сна, в котором он жил, в котором виновных принимают за невиновных, а невиновных объявляют виновными. Как так случилось? Как могло так случиться? Как его имя? Что это за место? Что за время?