да и все около деда, и так и эдак.
— Валенок?
— Ну. Съежился весь Тилигрим, еле жив, прижался к дверям, а кобель у ворот вот как воет, вот как воет, будто шкуру с него сдирают. Вдруг, значит, затих кобель. И валенок опять под лавку. А дедко сел на лежанку, потом встал да как начал пинать по воздуху, пинает и пинает, да таково зло, а по избе такой визг пошел, что Тилигримко весь в поту выскочил да обратно в дворные ворота, да на улицу. Того вечера и умер старик, а когда отпевали, дак, говорят, свечка в изголовье гасла и саваном кто-то шевелил. Схоронили дедка, а кобель с могилы три дня не сходил, все выл по-волчьи, тут на могиле и застрелил Тилигримко кобеля. Застрелил из чужого ружья, растаскали кобеля вороны, только на кладбище и по сегодняшнее число каждую ночь воет кто-то. Вот сейчас к вам шел, дак слышно было, воет и воет, будто жалеет кого.
Все затихли.
— Кык! — ткнул Рохляков кулаком в бок Верке.
Та даже подпрыгнула от страха. Юрко сидел с большими глазами, с опущенными углами губ и даже еле улыбнулся, когда все засмеялись, глядя, как испугалась Верка.
— Ну, Пешин, ты и мастак заливать. Теперь, Григорий Ермолаевич, и ты расскажи бывальщинку.
— Куда мне против Пешина, — зауверялся Гриша, — не знаю я ничего. Вот, ежели…
Он отставил рогатку с вершей, закурил.
— Вот, ежели эту. Жил, значит, мужик с бабой, много годов жил, никакого промеж них не бывало спору. В дому — хоть шаром покати. Была у бабы квашня да мутовка, а больше никакой мебели. Шел солдат со службы, с турецких позиций, привернул ночевать. Пусти, баба, ночевать. Пустила бы, говорит, служивой, да сумнительно, хозяин, вишь, у меня в извоз уехал…
Комиссаров с открытым ртом, с блаженной, остановившейся на лице улыбкой глядел на рассказчика. Рохляков слушал серьезно. Когда грохнул в избе хохот, Юрко с другими мальчишками только недоуменно моргал ресницами, стараясь понять, над чем смеются. Согнувшись в пояснице, с кашлем хохотал Рохляков, Комиссаров хохотал еще громче, Людмила смеялась, то и дело утирая слезы, Мирониха плевалась на Гришу:
— Ой, дурак сивой, ой, дурак, хоть бы ты, дурак, робетишек-то постыдился!
— Вот какие бывают события с квашней да с мутовкой! — не глядя на жену, закончил Гриша рассказ.
Снова, хотя уже и послабее вспыхнул смех, даже Верка крепилась, крепилась, делая вид, что ничего не слышала, и та не выдержала, нечаянно прыснула, и от этого снова все расхохотались и хохотали до тех пор, пока снова не заговорил Рохляков:
— Ну, а теперь Тихона Олексеевича послушаем. С картинками, Тихон Олексеевич, бывальщинка будет али без картинок?
Тиша притворился, что не слышал слов Рохлякова, опять поскреб ногтем столешницу, а хитрый Рохляков, хотя великолепно знал, что Тиша никогда с картинками не рассказывает, с серьезным видом подначивал:
— Без картинок дак лучше и не начинать слушать, а идти спать.
Рохляков начал нарочно искать рукавицы: «Куда это я их положил-то. Юрко, ты не видел рукавиц-то?»
Внешне невозмутимый Тиша неторопливо, издалека повел новый рассказ…
Вот, собственно, и весь очерк об одной деревенской ночи, о двух старых мужиках — Тише и Грише. Уже давно маленькая стрелка часов перевалила за два, давно убралась на печь и заснула Мирониха, давно проурчала за окном машина с обменным зерном. Рохляков, разгрузив вместе с младшим Мироновым кузов, снова пришел в компанию. Только Верке, завклубом, захотелось домой спать, когда машина заурчала, и как-то само получилось так, что веселый шофер — полуночник встретился с ней у отводка и не вернулся домой. А «генеральная ассамблея» так еще и не закрывалась. Все сгрудились около Тиши и Гриши, лишь Юрко, сидя, сладко спал у шкафа, не слышал, как сменялись одна за другой веселые и страшные бывальщинки.
Долили в потухающую лампу керосину.
Гриша давно отставил свою вершу и давно уже рассказывал не то, что знал раньше, а то, что получалось, и получалось у него еще лучше. Тиша нетерпеливо скреб ногтем столешницу, пока Миронов говорил, и, не давая слушателям одуматься, рассказывал новые хитрые и страшные истории.
Об одном лишь не рассказывали Тиша и Гриша: о самих себе. Не рассказывали о том, как один из них в тридцать пятом году уходил из деревни с мешком в морозные края, как вернулся потом, как соревновались мужики в том, у кого больше будет ребятишек. Не рассказывали и про то, как во время войны служили в стройбатальонах, как пришли обратно еле живые, как сдавали хлеб, косили, рубили, потели, как круглая печать колхоза переходила то в Гришин карман, то в потайной ящичек Тишиного комода; как спорили, кто раньше умрет и у кого лучше сыновья; как соперничали всю жизнь, не замечая вокруг себя почти ничего. Да если бы и взялись они рассказывать обо всем этом, разве хватило бы этой невьюжной, тихой, мартовской ночи? Может, нужна тут не одна, а тысяча и одна ночь, как в «Шехерезаде».
Москва — Харовск.
1962 год
КОЛОКОЛЁНА
За окном нашего общежития день и ночь гудят машины. Фыркают громады самосвалы, поют моторами троллейбусы. Иногда ночью я вскакиваю с постели и с тревожно бьющимся сердцем смотрю на космические россыпи городских огней. Мне не спится в этом шуме, и в такие часы я оживляю в памяти картины моей Вологодчины, образы ее людей встают перед глазами, и я до утра толкую то с тем, то с другим.
Однажды в такой бессонный час я вспомнил Параню — старуху, давнишнюю мою знакомую. Жила она у дочки и зятя в соседней с нашей деревне, двенадцать годов подряд нянчила ребятишек.
Помнится, на деревню несколько суток дули упрямые дождливые ветры, дороги раскисли, дома потемнели от дождя. Я зашел в дом к Паране с дворового хода, поднялся по лесенке, сплошь заштукатуренной зеленым коровьим навозом. В наших местах простые люди заходят в дом без стука, чем бы ни занимались в это время хозяева. Я не стал совершенствовать этот порядок и тоже без стука вошел в избу.