последних пределов распутства, то, наконец, совсем не будет начальствующих и независимых людей; или они будут внутренне страдать от нечистой совести, и для возможности повелевать им понадобится предварительно создать себе иллюзию: именно, делать вид, будто и они лишь повинуются. Таково ныне фактическое положение в Европе — я называю это моральным лицемерием повелевающих. Они не умеют иначе защититься от своей нечистой совести, как тем, что корчат из себя исполнителей старейших и высших повелений (своих предшественников, конституции, права, закона или даже Бога) или заимствуют сами у стадного образа мыслей стадные максимы, называя себя, например, «первыми слугами своего народа» или «орудиями общего блага». С другой стороны, стадный человек в Европе становится теперь в такую позу, как будто он единственно дозволенная порода человека, и прославляет как истинно человеческие добродетели те свои качества, которые делают его смирным, уживчивым и полезным стаду: стало быть, дух общественности, благожелательство, почтительность, прилежание, умеренность, скромность, снисходительность, сострадание. Там же, где считают невозможным обойтись без вождей и баранов-передовиков, одну за другой предпринимают попытки заменить начальников совокупностью умных стадных людей: такого происхождения, например, все представительные общественные органы. Какое благодеяние, какое освобождение от нестерпимого гнёта вопреки всему приносит с собою для этих стадных животных, европейцев, появление какого-нибудь абсолютного повелителя — последним великим свидетельством этому служит воздействие, произведённое феноменом Наполеона: история этого воздействия есть почти что история высшего счастья, которого достигло всё текущее столетие в лице своих наиболее значимых представителей и в самые свои значимые моменты.
200
Человек эпохи распада, смешивающей расы без всякого разбора, человек, получивший вследствие этого весьма разнообразное племенное наследие, то есть противоположные, а часто даже и не просто противоположные инстинкты и ценностные нормы, которые борются друг с другом, почти не давая себе покоя, — такой человек поздних культур и преломлённых лучей в среднем становится слабее: главнейшее стремление его клонится к тому, чтобы наконец кончилась война, которую он собою олицетворяет. В духе успокоительной (например, эпикурейской или христианской) медицины и образа мыслей счастье представляется ему преимущественно как счастье успокоения, безмятежности, сытости, конечного единства, «субботой суббот», говоря словами блаженного ритора Августина, который и сам был таким. — Если же внутренний разлад и война действуют на такую натуру как ещё одна возбуждающая приманка и щекотка жизни; и если, с другой стороны, вместе с мощными и непримиримыми инстинктами ею унаследованы и ей привиты также подлинные мастерство и тонкость в ведении войны с собою, то есть самообуздание и умение перехитрить себя, — то перед нами появляются те волшебные, непостижимые и невообразимые, те предназначенные побеждать и соблазнять загадочные люди, лучшими представителями которых были Алкивиад и Цезарь (я охотно присоединил бы к ним первого европейца в моём вкусе, Фридриха Второго Гогенштауфена), а из художников, быть может, Леонардо да Винчи. Они появляются как раз в то самое время, когда на передний план выступает вышеупомянутый слабейший тип со своим стремлением к покою: оба типа связаны друг с другом и порождены одинаковыми причинами.
201
Пока полезность, господствующая в моральных суждениях о ценности вещей, есть только стадная полезность, пока внимание обращено единственно на поддержание общины, а безнравственное ищут именно и исключительно в том, что кажется опасным для существования общины, — до тех пор ещё не может быть «морали любви к ближнему». Положим, что и тут уже человек постоянно понемногу упражняется в уважении, сострадании, справедливости, кротости, взаимопомощи; положим, что и на этой ступени развития общества уже действуют все те инстинкты, которые позже получают почётные имена «добродетелей» и в конце концов почти совпадают с понятием «нравственности», — тем не менее в то время они ещё вовсе не подпадают под юрисдикцию моральных оценок — они ещё внеморальны. В лучшие времена Рима сострадание, например, не называлось ни добрым, ни злым, ни нравственным, ни безнравственным; и если даже подобный поступок удостаивался похвалы, то с этой похвалой, однако, прекрасно уживалось нечто вроде невольного презрения, именно, при сравнении его с каким-нибудь таким поступком, который споспешествовал благу целого, или res publica. В конце концов «любовь к ближнему» является всегда чем-то побочным, отчасти условным и произвольно-мнимым по отношению к страху перед ближним. Когда общественный строй вполне упрочен и обеспечен от внешних опасностей, тогда эта боязнь ближнего опять создаёт новые перспективы для моральных оценок. Некоторые сильные и опасные инстинкты, как, например, предприимчивость, безумная смелость, мстительность, хитрость, хищничество, властолюбие, которые до сих пор ввиду их общеполезности приходилось не только чтить — разумеется, под другими именами, нежели только что приведённые, — но даже развивать и культивировать воспитанием (потому что в них всегда нуждались во время общей опасности, против общих врагов), — эти инстинкты теперь уже приобретают в глазах людей удвоенную силу по своей опасности — теперь, когда для них нет отводных каналов, — и шаг за шагом их начинают клеймить как безнравственные и предавать проклятию. Теперь моральные почести выпадают на долю противоположных инстинктов и склонностей; стадный инстинкт шаг за шагом выводит своё заключение. Насколько велика или насколько мала опасность для общества, опасность для равенства, заключающаяся в каком-нибудь мнении, в каком-нибудь состоянии и аффекте, в какой-нибудь воле, в каком-нибудь даровании, — вот какова теперь моральная перспектива; и здесь опять-таки боязнь есть мать морали. От высших и сильнейших инстинктов, когда они, прорываясь в страстях, увлекают отдельную личность далеко за уровень, высоко за планку стадной совести, гибнет чувство собственного достоинства общины, гибнет её вера в себя, как бы переламывается её хребет — следовательно, именно эти инстинкты люди будут сильнее всего клеймить и поносить. Великий независимый дух, желание оставаться одиноким, великий разум кажутся уже опасными; всё, что возвышает отдельную личность над стадом и причиняет страх ближнему, называется отныне злым, умеренный, скромный, приспособляющийся, нивелирующий образ мыслей, посредственность вожделений оказываются в нравственном почёте. Наконец, в слишком мирных условиях представляется всё меньше и меньше случаев и побудительных причин воспитывать своё чувство в духе строгости и суровости; теперь уже всякая строгость, даже в деле правосудия, начинает тревожить совесть; величавое и суровое благородство и принятие на себя ответственности за свои поступки кажется почти обидным и возбуждает недоверие; «ягнёнок», а тем паче «овца» выигрывает в уважении. В истории общества бывают моменты болезненного размягчения и изнеженности, когда оно само заступается за своего обидчика, преступника, и делает это вполне серьёзно и честно. Наказывать кажется ему в некоторых случаях несправедливым — можно сказать с уверенностью, что сами представления о «наказании» и «обязанности наказывать» причиняют ему нравственную боль, возбуждают