– Что?
– Это ты сказала, когда мы однажды лежали рядом, уже после всего, в совершенной такой нирване… «Да, – говоришь, – ты – один из десяти». И я не стал спрашивать, что это значит, а сам все думал. И знаешь, придумал.
– Да? Что же?
– Глупость ужасную, теперь я вижу. Сейчас я знаю наверное: не было у тебя никаких любовников, был этот твой полоумный первый муж, потом Митька, и все. А тогда… Тогда я решил: «один из десяти» – это значит, ты считаешь, что из десяти твоих мужчин я оказался лучшим. И обрадовался. Дурак!
– Но я вообще не помню этой фразы. А если б я сказала «один из тысячи»? Наверное, я просто думала, что лучше тебя никого! Один – и никого… Так конники говорят, когда лошадь идет впереди всех с большим отрывом. Я ведь тогда ездила…
– Ох, – подхватил он и радостно засмеялся. – Какой же я был идиот! Я лежал и считал: в восемнадцать она вышла замуж, прошло почти три года… В год по три мужика… Вполне реально, а что?
Я кивнула.
– Вот как, – сказал он и протянул ко мне обе руки. – Вот как все получилось. Я думал, ты такая опытная, тебе все нипочем. И я для тебя – десятый, хоть, может, и удачный. А я так хотел… Лиза…
Я почему-то встала и отошла к окну. Задернула штору – просто так, чтобы что-то сделать. И осталась у окна.
– Лиза. – Он снова откинулся на зеленый жесткий плед и заложил руки за голову. – Я ведь хотел только одного – чтобы меня любили. Так, как могла, оказывается, любить только ты. Так, чтобы «один – и никого». Понимаешь? Я ошибся. Думал, вся эта немыслимая страсть, все это пламя, мой новый дар – все это от твоей опытности. От женской искушенности в постельных делах. Техника, мастерство, искусство. Я принимал тебя за гейшу. А ты была любящая женщина. Без опыта, без цинизма. Вся – любовь. Боже мой, если б я понял тогда, что не может женщина так плакать, если не любит… И не может писать такие письма…
– Послушай, – сказала я от окна. Издалека. – Я ничего, ничего не понимаю.
– Иди сюда, – сказал он. – Не бойся. Просто сядь. Сядь, где сидела.
Ну, вот так. И послушай: я расстался с тобой тогда, потому что мне казалось, что я люблю другую. Ты ведь помнишь, я думал, что люблю Аликс. И что тебе все это тоже не так уж важно. И главное – ведь я эгоист, ужасный эгоист, – я был уверен, убежден, что у меня и дальше все будет, как с тобой. Свой дар я получил, а вот о наказании – об этом твоем ведьминском проклятье – и понятия не имел. Нет, не убегай. Не обижайся. Я достаточно умен, чтобы думать, что ты это нарочно. Нет, это судьба так распорядилась. Твоими руками, твоим обольстительным обаянием, твоим телом – всем этим она сама меня наказала. Мы с тобой созданы друг для друга. Вот и все. Так вот все просто.
– А теперь уже поздно, – сказала я и снова встала. – Поздно. И мне пора.
– Поздно… Да, наверное. – Его голос прозвучал бессильно и сухо. Так шелестит поблекшая осенняя трава. – Подожди, я тут кое-что приберу. И пойдем.
Я отвернулась и подошла к окну. Там, за стеклом, меня ждала ночь. Одинокая ночь в пустом доме. Чужом доме. За двадцать лет он так и не стал моим. Я была бездомна. «Как и он, – подумала я. – Как и он… Или он – все-таки нет? Наверное, я опять ошиблась… И ошибаюсь».
В кухне звенели чайные ложки и блюдца. Он мыл наши чашки. Чтобы следов не осталось… Никаких следов…
Стоя у окна пустой квартиры, я все смотрела в ночь. И снег все летел.
– Поздно, – сказала я. – Пойдем? Ты готов?
Мы оделись и крадучись вышли на площадку. Стараясь не шуметь, он запер дверь. Мне было горько. Все пропало, все… Да и что могло бы быть? Ничего.
Молча и почти не глядя друг на друга мы сели в пустой вагон метро.
– Я провожу тебя, – сказал он. – Хорошо?
В вагоне почти никого не было. Немногие пассажиры отворачивали друг от друга печальные и напряженные лица. И мы тоже.
Наконец поезд взмыл, словно птица, и остановился в стеклянной клетке. «Станция метро «Воробьевы горы», – произнес громкий голос. За окнами темнела Москва. Огни казались редкими, река – черной.
Поезд нырнул в тоннель. Александр Мергень сидел рядом со мной опустив голову. В темных, по-прежнему густых волосах чуть заметно серебрились редкие снежные нити. Вдруг он взглянул на меня – прямо, близко. Глаза его сияли.
А из моих брызнули слезы. Не потекли, а именно брызнули. Сверкнув, разлетелись, так что даже не пришлось вытирать. Щеки так и остались сухими. Жаркими. Такое было со мной впервые. Я плакала от счастья впервые в жизни. Это… Это оказалось так легко! И странно легко стало вдруг на сердце, и я встала. Мне весело было стоять прямо, на высоких каблуках своих черных высоких сапог, чуть даже прогнув назад спину, развернув плечи, словно взлетающая птица, и смотреть ему в глаза, пока поезд замедлял ход.
И пока я вот так стояла с ним рядом и из глаз в глаза переливался какой-то ток, какая-то многоцветная радуга счастья, я подумала: нет, не сдамся. Не уйду. Не спрячусь за дверью. Открою свое сердце – если не ему, любимому, так любви. Этой странной силе, рядом с которой все – бессилье, все – ложь. Как рядом со смертью. Пусть она терзает, пусть мучит. Пусть возьмет все. Всю меня. Пусть съест мое сердце. Я готова. Пусть.
* * *
…После этого случилось, что одну часть моего тела охватила сильнейшая болезнь, так что я непрерывно терпел… горчайшую муку; и она довела меня до такой немощи, что мне пришлось уподобиться тем, которые не могут двигаться… Когда я почувствовал боль, почти непереносимую, пришла мне некая мысль, и была она о моей Госпоже.
Данте Алигьери. Новая жизнь. ХХIII
Александр Мергень лежал в своем кабинете. Сидеть он пока не мог. Вот уже не первая встреча с Лизой приводит к таким мучительным физиологическим следствиям, и чем дальше – тем это сильнее. Такого с ним еще не бывало… Посоветоваться с врачом? Глупо как-то. Но этот вечер в пустой квартире до сих пор сказывается. Нужно было просто затащить ее в койку, а не разговоры разговаривать… Потом – говори сколько хочешь… Что же произошло? Что повернуло все так неожиданно? Так странно? Настолько странно, что ненужный рюкзак, словно плохо набитое чучело плотской любви, он напрасно протаскал туда-сюда на спине, словно символ торжества любви небесной. Да… Афродита Урания и Афродита Пандемос… Две богини: Небесная и Земная…
Он лежал навзничь на жестковатом и узком старинном диване с высокой спинкой и смотрел в потолок. Он только что проводил Лизу. Трудно, невыносимо трудно было расставаться, предчувствуя тот неизбежный миг, когда за ней закроется тяжелая дверь подъезда «Зоны К» в высотном здании МГУ и она скроется – скроется от его пристального, напряженного желанием взгляда, и ему нельзя уже будет видеть ее миндалевидных глаз, светлых, как молодой лист, пронизанный весенним солнцем, ее прелестного профиля – покатого лба, плавно переходящего в прямую линию длинного носа, словно выписанного мастером Раннего Возрождения… Симоне Мартини… Такие лица он помнил и на фресках Джотто, а позже – у Леонардо… Да ведь и Мона Лиза той же породы, только зловеще-надменная, исполненная любованием своей сверхъестественной силой… Века спустя несколько уже утрированные Лизины черты появляются на полотнах маньеристов. Вот она – «Мадонна с длинной шеей», опустившая взгляд узковатых глаз на своего пухлого младенца… А интересно, дождалась ли белая лошадка с черной гривой – та, на лестнице, – своего седока – Лизиного сына? И почему это кажется страшно важным? Где-то она теперь, эта лошадь?