Зато сегодня выписывают «Хармса» и Татьяну Владимировну. На их койки заселяют девах из «промежуточной», «полу-надзорной» палаты. Одна из них – та самая, что механически играет на пианино, та, что плакала в мой первый день тут за занавеской, разговаривая с мамой… «мама, ты мне так нужна, зачем ты меня сюда отдала…». Сейчас она сидит за столом с остановившимся взглядом и жует банан.
– Я рада, что тебя к нам поселили, – говорю ей.
– Я на волю хочу, домой! А меня в шестую перевели, думают, мне от этого счастья добавилось!
Налицо типичная депрессия. Куда ей на волю? Этот остановившийся взгляд и перманентное уныние на лице. Шаркающая походка, обвисший живот. Ей на вид лет двадцать шесть – двадцать восемь. Эх, «Хармс», «Хармс»… Какая же ты сильная девчонка. Какая красавица! Сегодня, когда ты переоделась в «штатское» – не могла глаз от тебя отвести… Загляденье: узкие бедра, длинные ноги, тоненькая талия. На вчерашних папильотках волосы превратились в кудри, стянутые в стильный хвост.
У Ксении в прошлом году украли трехлетнюю дочь, через два дня вернули… Ее рассказ о том, как муж бежал от детской площадки за черным джипом, а она, выхватив из коляски пятимесячного ребенка, вцепилась в старшего, пятилетнего сына, уговаривая его не кричать… Как это передать? Ее рассказ о телефонных угрозах убить всех троих детей! Сейчас с ними только Ксюхин муж. Он приходил сюда, в девятое отделение острых психиатрических заболеваний и судебно-медицинской экспертизы. Они стояли, обнявшись, у окна, шепча что-то друг другу. У мужа умное интеллигентное лицо, в нем, как и в жене, чувствуется скрытая сила. Ему тридцать один, ей двадцать семь.
Ничего толком не знаю про уголовное дело Ксюхи-«Хармса», но ясно, что ей приходится выбирать между ужасным и жутким. Конечно, нервы у нее издерганы, конечно, она не в себе. А кто был бы в себе, когда похитили ребенка? Ксюха могла бы дать волю нервам в надежде, что ее признают больной. Такой диагноз дал бы ей защиту от бандитов, заказавших ее и укравших у нее ребенка, но закрыл бы ее в психушке на долгие месяцы, если не годы. Причем не тут, в Кащенко, а в каком-нибудь интернате… Это практически смерть. А она нужна своим детям. Ей необходимо бороться.
Ксюха решила замкнуть нервы на замок, получить справку о психической вменяемости и быть с детьми. Теперь, скорее всего, «заказ» будет раскручиваться дальше, и что будет с ней и с детьми? Вот такой выбор у моего родного «Хармса»… Она рыдала всего один раз в курилке: «Я бы всех сдала, но за детей боюсь»…
«Хармс», милый «Хармс»! Мне так плохо без тебя, без твоих «падающих старух», без матерка, без твоей нежности ко мне, да, в общем-то, и ко всем. Мне так страшно за тебя. Тебе двадцать семь, у тебя трое детей, а ты попала в такую кашу…
«Переселенка» в палате номер шесть, грустное создание, по-прежнему задумчиво жует банан…
– Ангела нашего во вторую, в надзорку отправили!
– Вы чё? – вскидывается кто-то.
Я лежу, теперь не уткнувшись в подушку, а глядя в потолок. Аля допрыгалась, донылась, лелея свою болезнь и изводя своей «неправильной» схемой врачей. Теперь она в надзорной, чтобы жизнь медом не казалась. Вчера я взяла ее за руку, все еще надеясь воззвать к остаткам разума. «Ой, осторожно, тут болит!»
– Где болит?
– Вот тут, где капельницу ставили… – Аля показала на крошечную красную точку от иглы.
Сегодня ей придется спать во второй палате, где воняет мочой, где больные ходят под себя, где ночью сидят на полу, а днем крадут друг у друга трусы, полотенца и все, что плохо лежит. Где бородатая Вика постоянно ходит в туалет, сует два пальца в рот, чтобы вырвать только что принятые таблетки, а остальное время, не переставая, плачет и мычит… Вернут Алю в шестую через несколько дней, – может, поймет, насколько все относительно. Ее беда – точка от укола. Как ее сравнить с жизненной трагедией «Хармса»? Если Але откроется разница – значит, выздоровела. Но не уверена, что Аля сумеет это понять: девчонку уже и так залечили при полном ее непротивлении и всеохватной любви к себе, к врачам и к своей болезни.
Но все равно я не в состоянии понять, зачем Алю перевели в жуткую, звериную, вторую надзорную палату? Она что, в шестой палате стала социально опасна? Нет. Ее что, во второй палате будут лечить по-другому, чем в шестой? Тоже нет. Зачем стерве-завотделением нужно к ее страданиям от болезни добавить еще и эту новую травму, поселив среди озверевших, невменяемых существ? Это что – шоковая терапия? Тогда это поразительно жестоко. Не мне в этом разбираться, но это даже не шоковая терапия, а просто врачебное бессилие. Але настолько плохо внутри себя самой, что, боюсь, перед этим меркнут даже ужасы второй «надзорки». Она не так остро их воспринимает, как это было бы, к примеру, со мной. Ее ад внутри, и ей безразличен запах мочи и блевотины, ее не трогает полная невозможность общаться с кем-либо во второй палате. А как ее можно лечить – помимо лекарств, – если не общением, теплотой? Я ничего не понимаю.
Напротив меня угрюмая девушка по-прежнему жует банан. Доела, спрашивает:
– Чье печенье? Можно?
– Раз лежит на столе, значит, можно, – отвечает Оля, единственная оставшаяся в палате из «стареньких». Видно, что угрюмая, тупо жующая девушка ее страшно раздражает.
Я выхожу в коридор.
– Котова, тебя вообще сегодня не слышно, не видно. Я же должна тебя описывать, а что я напишу? Что притихла? – обращается ко мне дежурная медсестра, бабушка со стальными зубами.
Неожиданный поворот. Медсестре надо меня описывать? Это, наверное, и так должно было быть понятно, я просто как-то не задумывалась. Зачем-то ввязываюсь с бабушкой в разговор, бабушкино резюме сводится к тому, что «все кругом бандиты, закона никакого и справедливости никакой. Волчьи нравы. Что ты рвешься отсюда, тут не сахар, но все лучше, чем на нарах. И стучишь все время на своем… этом… буке. Телевизор бы посмотрела, тебе тут отдыхать положено».
Эта бабушка-старушка описывает мою психику, моя жизнь на капелюшечку зависит от ее оценок моего внутреннего мира. От этого ли или просто так вдруг снова заиграли краски, обострились чувства? Даже чересчур.
Иду в курилку, сама не знаю, зачем. Все те же лица. Гаврилова Оэм и Нина, похожая на Джоконду, собираются опять мыть полы. Мы открываем окно, чтобы дышать воздухом. Стою, глотаю воздух, он кажется мне свежим и густым, как только что сваренный, пахучий бабушкин кисель. Нытье и перепевы за спиной, уже наизусть знакомые, портят удовольствие. Отлепляюсь от окна, бычарю окурок, поворачиваюсь к двери…
Я еще ни шагу не сделала, я только повернулась от окна! В лицо ударяет смрад, смесь запахов немытого тела, грязных тапок, мочи, остатков обеда… Он, как удар океанической волны, безопасный, но на мгновение оглушающий, на секунду лишает всех чувств.
Возвращаюсь в палату. Банан дожеван. Печенье тоже. Унылая девушка, играющая нам унылую «Лунную сонату», теперь уныло жует шоколад, оставленный в палате «Хармсом»…
Воздуха глоток
Ура-а-а! Всегда можно найти способы устроиться! Вечером вернулась снова в наш «салон» с гениальной идеей: а почему, собственно, я не мою полы? Тут же и вызвалась мыть туалеты и курилку. Фигня вопрос! Если не шваброй, а руками, подоткнув больничный халат – не в своей же одежде! – то выходит чище и быстрее. Взамен можно еще с полчаса, открыв наше – точнее, мое личное – окно, делать вид, что мытье продолжается, и дышать нормальным воздухом, выгнав, к свиньям, всех больных. Побыть в одиночестве – вернее, наедине с окном. Вдруг явственно слышу надрывный голос Валерия Леонтьева: «Ну а пока не вышел срок, жизнь, дай мне воздуха глоток…» С утра снова вымыла полы и унитазы, к изумлению медперсонала. Они в восторге, но вроде смущены: