И вина купил, сладкого, как она любила. Подумал о ней в прошедшем времени, но тут же мысленно поправился – «как любит», конечно же. И хорошо, что суббота, не вставать на другой день, вволю можно будет наговориться, не спеша.
Когда-то он написал её портрет, темперой. Она тогда уже, как ему запомнилось, начала есть обычную человеческую пищу, взрослую, перестав питаться одними кашками и молочками, которыми они с Иваном Карловичем, чередуясь в приготовлении, кормили её с ложечки. Тогда же – и это тоже никуда не делось из той, главной, памяти – лицо его Женечки обрело иные черты, разом сменившие первые, грудничковые. Она стала маленький законченный человечек, и личико её внезапно для него тоже стало вдруг другим, человечьим, непривычным его глазам. Носик с крошечными ноздрями, губы, веки, брови, лобик, сами глаза – всё вдруг стало лепным, скульптурным, с внятно очерченными, утратившими предыдущую размытость линиями; взгляд же обрёл иную осмысленность, также непривычную и удивительную ему. Он не стал больше вникать, сразу начал писать. Перед этим усадил дочь на стул, подложив под неё подушку, сунул кисточку, чтобы чем-то занять ей руки и на время отвлечь, прихватил её ремнём к спинке стула, чтобы не завалилась, и тут же увидел, разом понял, что всегда искал в портрете, но до этого дня не мог ухватить. И снова был удар, моментальная экспрессия, всплеск, пятно, образ, где скупыми крупными мазками схвачено самоё существо его маленькой модели, его крохотной Женюры: настроение, характер, эмоции, мимика… Три цвета, четыре краски – всё: коричневый, розовый с серым, чёрный. Плюс белила, особняком, чтобы уже работать с каждым цветом в отдельности.
Он тоже остался там, в Каражакале, этот портрет дочери, из самых любимых. Отцу он его тогда даже не стал показывать: знал, что всё равно не угодит ему подобной мазнёй; тот, даже если и глянет, лишь из вежливости скажет чего-нибудь, но к сердцу не примет, не поймёт. Однако и это была память, его и ничья больше, которую отняли, но до конца не убили.
18
Был поздний июльский вечер, уже переходящий в ночь, когда газик, на котором Евгения Адольфовна и её паренёк-водитель, порядком измученные последним перегоном, занявшим у них не меньше пяти трудных часов, достигли, наконец, окраины Караганды. Нервозность, испытываемая ею на протяжении всего этого дурного, необъяснимо изгибистого пути, сложившаяся с горечью от истории с дедовой могилой и уничтоженными отцовскими картинами, вынула из неё все силы. Однако остатка их хватило, чтобы сосредоточиться и определить верную дорогу, уже ставшую к финалу их путешествия более-менее человеческой. К тому же всё ещё грела мысль, что вскоре она встретится с отцом, по которому на самом деле соскучилась, и что они обнимутся, что он поцелует её в голову, как делал это раньше: она же, выдержав сюрпризную паузу, расскажет ему о них, о ней и о её Павле Сергеевиче. А горькое, про деда, и разговор о том, что до этого знал лишь папа, и отчего не поделился с ней, она оставит на завтра, иначе выйдет перебор.
Они пересекли город, от южной его окраины до северной, и вскоре Женя указала водителю на отцовский дом, пятиэтажную блочку, за которой уже начиналась промзона.
– Ну, я посплю тут часиков до шести, думаю, а после уж стронусь обратно, – сообщил ей водитель, заглушив движок, – так что давайте, Евгения, удачи вам с вашим папой, ну, и отпуск весело провести, а то у нас там какое веселье, сами знаете, дороги эти дурные да степь с туманом, как в песне поётся.
– И тебе счастливо, – тоже попрощалась она, – и спасибо, что терпел и меня, и всё это безобразие. – На прощание улыбнулась. – Когда обратно, будет видно, думаю, недели через две поедем, если ничего не случится, тебя заранее известят, так что не робей, крепче за баранку держись, шофёр, тоже как в песне поётся.
Несмотря на чудовищную усталость, Женя ощущала лёгкий прилив сил, настроение снова сделалось бодрым, потому что через пару минут ей предстояла долгожданная встреча с отцом, и им надо было много сказать друг другу, хорошего, очень хорошего и всего остального. Она поднялась на второй этаж и позвонила в его звонок. Дверь открылась почти сразу, Адольф Иванович уже давно её ждал, испытывая нетерпеливое волнение. Они обнялись там же, в прихожей, и постояли так с минуту. Затем он, подхватив её фибровый чемоданчик, прихватил за локоток и увлёк в комнату.
Она вошла и осмотрелась. Всё было так же, как и прежде, на девяти отцовских метрах ничего не изменилось, за исключением того разве, что на комоде рядом с её фотографией студенческих времён добавился чёрно-белый телевизор марки «Рубин» с рогатой антенной.
– Ты ополоснись покамет с дороги, брызни на лицо хотя бы, и сразу же садимся. А я сейчас, только на кухню и обратно, – сказал он ей и ушёл разогревать еду. Внезапно ей стало жалко его, одинокого, никем не опекаемого мужчину, для которого её приезд явно стал событием. И больше радоваться отцу, по большому счёту, было нечему. Тем более, если ещё добавить сюда то самое, о чём ей стало известно этим днём. К тому же, как она успела заметить, ни малейших следов его прошлых занятий живописью в комнате не обнаруживалось. Но сейчас ей такое было уже понятно, в отличие от тех лет, когда он объяснял ей про «другое помещение» для работы, а она его словам верила, – правда, не особенно вникая в них.
Когда она, сполоснув лицо, вернулась в комнату, всё уже было готово к маленькому семейному празднику: вино, полусладкое, откупорено и налито в два простых фужера, овощи, самые разные, художественно нарезаны и неровными кусочками выложены на блюдо, вперемешку со свежей зеленью. Сыр, домашнего по виду изготовления, белый и пористый, напластанный толстыми ломтями, уже выпускал наружу первую прозрачную слезу, хлеб, местный, с лопнувшей посреди буханки коркой серо-бурого оттенка, тоже присутствовал на отцовском столе, соседствуя с керамической маслёнкой. В самом же центре расположилась чугунная сковорода на подставке. Из-под крышки просачивался ещё горячий пар, наполняя воздух дивным запахом жареной птицы. Ну и скатерть, стерильно белая и тщательно выглаженная, столь непривычная Женькиному глазу в отцовском интерьере.
– Саджа, – кивнул на сковороду отец и приподнял крышку, – местная дичь, довольно редкая штука, к слову сказать. Сейчас будем её с тобой пробовать, девочка моя дорогая. – С этим словами он наколол тушку вилкой, всю целиком, и скинул её на дочкину тарелку. – Давай, милая моя, хрусти, а то вон уже ночь на дворе, а ты у меня всё ещё не евши.
Она увидела вдруг, что, несмотря на немолодой возраст, отец своим видом совсем не напоминает ей пожилого человека; и если удалить из его глаз следы житейской усталости и хотя бы долю непроходящей печали, неизменно сопровождавшей папу все его последние годы, то он бы запросто потянул на прекрасно сохранившегося мужчину, моложавого и вполне крепкого на вид, с обаятельной улыбкой и привлекательной внешностью. Цинк заметно поседел, однако седина не только не состарила его, наоборот, необъяснимым образом высветлив голову и лицо, придала его наружности благородства, обозначив некую загадочность облика и мужскую притягательность.
Теперь он носил усы и бороду, коротко подстриженные, смыкающиеся с аккуратно ухоженной небритостью, доходившей до середины щёк и поднимающейся ещё выше, к вискам. Там отцовская растительность уже плавно перетекала в волосы, образуя вместе с ними новый, прежде незнакомый Женьке образ Адольфа Цинка. Она хотела ему сказать об этом сразу же, в прихожей, охватив первым взглядом, но просто не успела. Теперь же, при комнатном освещении, уже не столь рассеянном и тусклом, рассмотрев его внимательней, она не могла не отметить для себя этих удивительных изменений. Заурядную пластмассовую оправу отцовских очков с толстыми минусовыми стеклами сменила металлическая, круглая, тонкая, явно сделанная на заказ. Женька ещё подумала, что сейчас папа больше похож на земского врача без определённого возраста или же на городского учителя-интеллигента, непременно гуманитария, тоже неопределённых лет. Но вот только никак он не походит на старшего техника из отраслевого проектного института. Его облик ей явно нравился.