– Верно.
– Тебе надо подумать, что будешь делать ты.
В выходные я увидел Эдриен на сцене. Я стоял сзади и наблюдал за ее выступлением глазами знатока; я рассматривал ее джинсы, замечал, что иногда на ее лице мелькает легкое раздражение. Она взаправду визжала на сцене. Напряженно, как будто исторгала что-то из головы. Я знал, какая Эдриен целеустремленная. На фисгармонии играл парнишка, чье имя я только что узнал, и еще один на ударных. Музыку так не зашкаливало, да и не сказать, что Эдриен была чем-то расстроена или что голосила от избытка страсти. Слова шли у нее не от сердца, а скорее от каких-то других частей тела, из диафрагмы, из синусов – из безупречной грудной клетки. Это было то же самое тело-инструмент, которое задом двигалось в постели, тыкало в меня пальцем ноги, когда хотело есть. Иногда оно бывало моим.
Возможно, единственным, что у нас с ней было общим, являлся наш эгоизм. Как я понял, на все выступления – и на другие разнообразные мероприятия – ходили одни и те же люди; кто-то считал, что всего этого неважно чего должно быть больше, и точка. Горячая поддержка местных арт-газет, – да они еще ни разу ни об одной здешней группе ничего плохого не написали, и даже когда со мной заговаривали в туалетах ночных клубов, я знал, что люди хотят кайфовать, хотят, чтобы я кайфовал. Больше всего, конечно, они хотели, чтобы кайфовала Эдриен. Кто помнил ее в прошлых группах, трещали об этом, радовались ее возвращению. Никого ревновать она не заставляла, для этого она была слишком уж как не с нашей планеты. Поклонники попретенциознее обсуждали ее таинственность. Ребята помладше держались на расстоянии, но смотрели на нее, как на существо легендарное и мимолетное, сошедшее к нам ненадолго.
По сути, Эдриен, наверное, не имела склонности к лидерству. Но у нее был дар и чутье художника на то, что принадлежит ей. И она никогда не считала зазорным просить: например, вести переговоры с владельцами клубов о том, чтобы ей разрешили поставить на сцену стол и поджечь. (Это волнующее зрелище заняло минут двадцать, в течение которых ее музыканты прекратили играть, мы все просто смотрели; только Эдриен стояла рядом, и это выглядело так величественно и поразительно. В большом городе трюк не сработал бы, но Талса была достаточно мала, чтобы, словно печка, обращать собственный свет вовнутрь, придавая себе сил и сберегая тепло.)
Я пытался любить ее, изучая, как она живет. Мне больше всего нравилось, когда лето затуманивало взгляд – и каждый раз, когда из чьего-нибудь двора открывался вид на красивую линию горизонта, я поднимал свою бутылку в символическом тосте. Иногда мне удавалось сорвать добротный поцелуй – с Эдриен это было таким же достижением, как и хорошая шутка, а в тот единственный раз, когда она позволила мне подойти вместе с ней к микрофону, я случайно столкнул со сцены усилитель, так что ее заставили прекратить выступление, пока не убедились, что он не сломан.
Первая неделя сентября выдалась жаркой. В студии Эдриен кондиционеров не было, даже окна открывались далеко не все, так что мы проводили там лишь около часа в день, просто чтобы создать видимость, что работаем. По вечерам ее группа собиралась на репетицию. Жара все не спадала, лето не кончалось, урывало себе еще по кусочку. Жизнь плавилась. Я снова начал время от времени ходить в библиотеку, даже если просто понежиться в прохладном переработанном воздухе.
Эдриен носила крошечный амулет, подаренный Чейзом, подкову на цепочке, которая стучала по подбородку, когда она стояла на четвереньках. Эдриен впервые позволила мне взять ее в студии. Предполагалось, что мы и гладить друг друга не должны в рабочее время – даже когда очень возбуждались. Но в один из тех дней… мы сдались. Она разложила на полу огромный кусок картона, и потом мы заснули прямо на полу. Я помню, как проснулся, светило солнце, воняло слоеным картоном, а я лежал один и торговался с Богом, желая услышать ее голос сзади или шум в ванной.
Эдриен решила записать альбом у Альберта. Они запланировали сессию в Бартлсвилле на осень. Рисование было лишь передышкой. Теперь она перестала рисовать – все картины переехали в галерею Альберта, в ноябре они должны были выставляться, а Эдриен об этом почти не говорила.
Событий стало меньше. Жизнь замедлялась. Может, она и не будет работать с Альбертом, сказала Эдриен. Может, соберет волонтеров, которые помогут собрать кабинку для записи в ее студии – когда станет попрохладнее. На Чейза можно рассчитывать.
Я все больше времени проводил на ветру. Мне нравилось, что на террасе небоскреба практически невозможно думать. Временами меня посещала мысль проткнуть презерватив булавкой – еще в упаковке, чтобы Эдриен ничего не заподозрила. Но это была лишь фантазия. Соседний небоскреб, вверх, вниз – взор скользил, как птица в полете, готовящаяся спикировать и зайти на посадку.
Если я просыпался первым, и было такое утро, когда другой бы подал завтрак в постель, я относил ее вещи в стирку (яиц у нее дома не бывало). Я ехал вниз на лифте, которым пользовались бизнесмены, прижимая к груди ее кофточки и трусы. Я чувствовал себя настоящим семьянином: Эдриен накануне выступала, легла спать охрипшая и прекрасная, она упала на подушку, встала на четвереньки и свесила голову, она была похожа на пони, которому захотелось провести ночь в человеческой кровати.
Иногда казалось, что в пентхаусе ужасный бардак. Это были дни апофеоза Эдриен. А я делал все по своему стандартному списку, выравнивал подушечки, поправлял абажуры. Я следил за тем, чтобы у турецких ковров не загибались края. Я взял на себя обязанность заправлять кровать. Эдриен ходила в студию без меня – петь, а я проводил весь день в пентхаусе. Либо же выходил на улицу и крался вдоль стен домов. Она стала чаще ездить на мотоцикле, иногда я даже слышал из окна его рев, разрезающий мертвую тишину вечера выходного дня.
У нее не было чувства юмора, что мне в ней нравилось. В последние недели Эдриен все больше и больше времени проводила с Чейзом, и я не то чтобы ревновал, но думал, что ей стоило бы побольше бывать со мной. А еще я считал, что ей надо больше рисовать.
У вас могло бы сложиться ощущение, что я насильно склонял Эдриен к близости, что я внушал себе что-нибудь, чтобы вновь поверить в нашу любовь. Но моя грубая сила выражала лишь степень моего отупения. И в том, как она меня принимала, покачиваясь из стороны в сторону, порой было такое же восхитительное отупение.
Однажды я пошел домой и попытался весь вечер проговорить с отцом. Я тем летом был как раз в том возрасте, когда начинаешь понимать, что все, что раньше казалось тебе каким-то поверхностным, на деле очень важно – то, что краска защищает дерево, что для этого же важно вытирать пыль, что убрать за собой – неотъемлемый атрибут самоуважения. А иногда я приходил в пентхаус и замечал, что меблировка там грязновата. У Букеров было кресло в стиле эпохи Теодора Рузвельта, полностью из склеенных и прорезиненных оленьих рогов; я иногда садился в него, опускаясь осторожно, прислушиваясь к скрипу. Это было наследное кресло Рода, я так полагаю.
Однажды, когда в квартире совсем уж воцарился беспорядок, я пошел и купил по кредитке Эдриен шесть бутылок ее любимого виски. Одну из них я сунул в шкаф с двумя дверцами, в сапог. Одну поставил возле ванной, среди флаконов с шампунем. Одну – в мусорное ведро в кабинете. Одну – на виду на камине. Одну – на террасе, там был встроенный бар, которым мы никогда не пользовались. И последнюю – в дверцу холодильника.