Маленький зверёк, вылезший из земли. Веки его были плотно приклеены друг к другу и не открывались, даже когда их щекотали соломинкой, лапы с длинными твёрдыми когтями топырились в разные стороны. Зверёк бессмысленно тыкал туповатым рылом в стенки таза и не мог выбраться.
Тогда Митя вспомнил, как дождевой червяк, разрубленный лопатой, обернулся двумя половинками, каждая из которых извивалась и стала как бы особое существо. Он сходил в сарай, взял с новым блестящим черенком и как можно глубже всадил зверьку поперёк спины. Из зверька вырвался сдавленный скрипучий звук и потекло красное. Изнутри выползли мокрые красные кольца. Некоторое время он дёргал лапами, а потом затих. Две половинки тела, скреплённые лоскутком кожи, которую он не смог перебить, были совершенно, совершенно неподвижны и не подавали никаких признаков жизни.
— Это крот. Зачем ты убил его?
Он хотел объяснить, что не собирался убивать этого, как она его называет, крота, а только хотел из одного сделать двух, как тогда, но не мог подобрать нужных слов и расставить их в нужном порядке, и вместо этого разревелся. Потому что ведь этот, как она его называет, крот точно так же вылез из-под земли, и холмик от него остался почти такой же, только побольше, и вообще он думал, что под землёй все такие.
На самом деле их было две
Она двигалась так, словно где-то посередине была надломлена и подклеена пластилином, но не надёжно, непрочно, поэтому всё время боялась, что верхняя половина тела выскочит из пазов и слетит на землю, мокрую землю. И голова её, не как у простых людей, опиралась на крепко сросшийся с основанием черепа атлант, а располагалась на манер куриного яйца в рюмочке с плаката о пользе здорового питания, так вот это выглядело. И все её усилия были целенаправленно устремлены к тому, чтобы не рассыпаться на части, так что на всё остальное уже не оставалось почти ничего. Поэтому она всегда и везде опаздывала и, чтобы этого избежать, нарочно ставила часы на четверть часа вперёд, но всегда держала это в голове, так что у неё было как бы два времени — настоящее и то, которым она пользовалась на самом деле, существуя как будто в предвосхищении.
Она всегда тщательно выбирала, что надеть, какое-нибудь волосатое шевелящееся пальто из шкур искусственных животных, увитые гирляндами кожаных цветов и утыканные стразами сумки, зеркальные туфли с острыми носами и каблуками, только никогда не могла как следует подобрать ко всему этому подходящее лицо — было у неё только одно, лицо пятилетнего ребёнка, потерявшегося посреди шумной улицы в незнакомом городе, где все вывески и указатели написаны закорючками. Оно всё у неё было в мелкую веснушку, так что, если приблизиться, размывалось, как будто не лицо, а его смазанный след, а если отодвинуться, то опять подбиралось. Она работала в библиотеке, выдавала книги и периодические издания.
Иногда она знакомилась на улице с посторонними мужчинами и занималась с ними обеззараженной любовью в машине или гостинице. Уходя, телефонов и адресов не брала и своего не оставляла. Они ей не очень нравились. Денег, впрочем, никогда не брала, потому что с какой же стати, но вот ей однажды предложили и она так растерялась, что от неожиданности взяла. Выйдя на улицу, прошла в недоумении метров триста до ближайшего подземного перехода и сунула деньги в руку первой попавшейся тётке, христарадничавшей с грудным ребёнком на руках. Тётка поклонилась и сказала: «сохрани тебя господь, доченька», у неё это уже третий ребёнок за полтора года, что она тут стоит, и столько ей за всё это время вряд ли кто давал. А тут же из-под земли, как штопор, вывернулась цыганка и привязалась: «в тебе, говорит, есть божья душа». А она смотрит и не понимает, чего той надо. А та ей своё цыганье вкручивает: «Вижу, было у тебя большое горе, вижу, ждёт тебя за это впереди великое утешение. Дай мне сигаретку, всё расскажу как есть». И уже выхватывает её сжатую ладошку, распечатывает и шарится глазами, как в карманном атласе, где все названия набраны таким тесным и мелким шрифтом, что не разобрать.
И не отвяжешься. А ей и не хочется. За сигаретку очень хочется послушать про божью душу и какое будет великое утешение. Потому что она слышала, будто в первый раз должно везти, как в игре, так всегда происходит, хотя никакого закона для этого нет, и ни смысла, ни логики, просто оно так устроено, как случайное: случается ведь не почему-нибудь, а просто так, в силу какого-то сбоя. Потому что те, кто этим управляет, иногда отвлекаются или делают вид, что отвлекаются, и попускают, чтобы чудесное происходило. Если только сделать вид, что об этом не догадываешься. Но они-то знают, что ты догадываешься и только делаешь вид. И что ты знаешь, что они знают. Но всё равно иногда отвлекаются и попускают. Им и самим так интереснее. И поэтому она достаёт свою тонкую, неземным, сладковатым пахнущую пачку с золотым колечком на целлофановой плёнке и протягивает цыганке, у той глаза тёмные, зрачок почти во всю радужку и от предвкушения расширяется, становится совсем чёрный, будто и не человеческий, и не звериный, а какого-то древнего глиняного, всего искрошившегося от ветхости божества. И берёт не одну, а две сигаретки, пахнущие ванилью и каким-то ещё цветком, и потом ещё одну, и всё это каким-то чудесным образом исчезает у неё под косынкой и в складках этих её непонятных, надетых одна на другую одеяний. Говорит своё обычное, путаное, двусмысленное, обыкновенное, но в своей необыкновенности необычайно для неё притягательное, про большие перемены в жизни, про долгую дорогу, про большого доброго человека. И сигает за пятой сигаретой, шестой узкими пальцами с узелками, как ветки у тополя. В конце концов она утомлена и говорит: спасибо, мне нужно идти. И отцепляет по одному узловатые пальцы, как застёжки. И идёт быстрым шагом по переходу, сама себе думает: «большие перемены, большие перемены. Тут всегда одна большая перемена, когда один урок закончился, другой ещё не начался, и непонятно, кому всё это нужно». И в конце перехода покупает себе в стеклянном ларьке слойку с черничным джемом и пластмассовый стаканчик чёрного кофе. Кофе невкусный и пахнет собаками.