Пятница, 27 марта 1987 года
Утром я спустилась вниз. Ночь провела на чердаке, обшитом листами картона. На одной стенке там у меня карта звездного неба, а на другой — мамин эскиз к кукольному спектаклю по «Алисе в Стране чудес» семидесятого года.
Все ее друзья спят внизу. Пытаюсь пройти, но на каждом шагу натыкаюсь на спящих писателей, художников, продюсеров; отовсюду доносится храп. Они разместились, как обычно, на матрасиках, разложенных вокруг маминой кровати. Наша квартирка напоминает пейзаж после битвы. Или туристский лагерь, раскинутый посреди города. Мама называет это «туризм-ленинизм».
Совершенно нет настроения идти в школу. После всего моя голова заслуживает отдыха; там, небось, меня тоже ждут с нетерпением.
Соседка сбоку снова устроила шум с самого утра. Каждый раз, как к ней приходит ее русский любовник, она орет как резаная. Обычно мы стучим ей в стенку щеткой, чтобы она говорила потише. Не могу найти щетку.
Я разбудила маму. Попросила выйти на минутку, чтобы поговорить. Не могу разговаривать в присутствии стольких людей.
Не знаю, может, мне вернуться в общежитие Школы искусств. Неизвестно, где хуже, дома или в общежитии. Квартира у нас очень темная, потому что окно выходит во двор, и не хватает света, чтобы писать.
Мама продолжает спать. По утрам ее не добудиться. И в туалет не зайдешь. Никакой частной жизни — даже по собственной комнате ты не можешь пройти неодетой.
Выношу ведра с водой. С каждым днем наш дом становится все более непригодным для жизни.
Час с мамой
Моя мать неисправима: я пытаюсь хоть как-то с ней договориться, но это невозможно.
Мы дошли до самого Парка павших героев, где очень просторно и много укромных уголков.
Я попросила ее немного расчистить нашу квартиру, сделать так, чтобы мы могли побыть в ней вместе и одни, без множества чужих людей, занимающих то крохотное пространство, на котором нам выпало выживать. Я не хочу вести разговоры о политике, меня пугает то, что происходит с политикой; после пережитого мною вчера я предпочитаю держаться от всего этого подальше.
Мама говорит, что если я хочу жить без политики, то должна ехать в Канаду, в какой-нибудь полярный поселок, где живут лесорубы, которые не знают и знать не хотят, как зовут человека, управляющего их страной. На Кубе же, по ее словам, политика присутствует в том, что ты ешь и что носишь, в том, где ты живешь и что имеешь или даже не имеешь. И никакого выхода, с точки зрения матери, нет: «Хочешь бежать от политики — беги с Кубы». Она полагает, что политика содержится во всем, что мы рисуем или пишем. А я просто сбилась с пути истинного. Так оно и есть, но только больше меня в эту ловушку не заманишь.
Не знаю, куда собирается ехать моя мать. Я смотрю на нее и понимаю, что она не может жить без своих друзей, без привычной атмосферы радиостанции, без старичков, которых она записывает для своей программы «Сказать, чтобы не забыть» — в народе ее называют «Сказать, чтобы не завыть». Моя мать отвергает то, что любит. Раньше я этого не понимала. Революция всегда была ее жизнью, но с тех пор как я себя помню, она стремится уехать. Но куда и зачем? Я же всего-навсего хочу убежать от политики, мне невыносимо сознавать, что я во всем этом участвую. Что-то мне подсказывает, что я не способна сражаться по таким правилам.
Мы медленно возвращались, обойдя почти весь район, и я вела маму под руку, потому что она с каждым днем становится все более рассеянной. Ее чудом не задевают проезжающие машины, а она идет как ни в чем не бывало, словно парит над ними. Куда же я поеду, если на самом деле захочу от всего этого избавиться? Как оставлю маму, которую уже воспринимаю чуть ли не как свою дочку?
Мама рассуждает о некоем нейтральном месте, идиллическом и несуществующем. Цитирует на память Каммингса[25]:
Где-то, где никогда не бывал, по ту сторону
Любого познания твои глаза обладают безмолвием:
В жесте легчайшем твоем — все, что меня заточает,
Чего невозможно коснуться, ибо слишком близко оно.
Твой малейший взгляд отворяет меня без труда,
Хоть и как пальцы я сжал себя,
За лепестком лепесток, раскрываешь меня, как раскрывает
Весна (касаясь умело, загадочно) свою первую розу.
А пожелаешь закрыть меня, я и
Жизнь моя — мы красиво захлопнемся вдруг,
Как когда сердцевина цветка представляет
Снег, сверху падающий осторожно.
Из постижимого в нашем мире не сравнимо ничто
С мощью хрупкости твоей колоссальной: чье сложение
Подчиняет цветом своих государств меня,
Смерть и вечность с каждым вздохом рисуя.
(Не пойму, что такое в тебе, что тебя закрывает
И раскрывает; только что-то во мне понимает
Голос глаз твоих глубже всех роз вокруг.)
Ни у кого, у дождя даже, нет таких крохотных рук[26].
Воскресенье, 28 марта 1987 года
Вчера вечером мы наконец-то остались с мамой одни. Без свидетелей, без друзей и приятелей, без доморощенных кулинаров. Чтобы переместить куда-нибудь привычных гостей, понадобились гигантские усилия: почти все они из провинции, и в Гаване им негде жить, но мы взмолились о передышке. Мне необходимо ходить по квартире в нижнем белье и хотя бы несколько дней чувствовать, что я у себя дома. Мы приготовили спагетти с чесноком и соевым маслом, болгарский суп из пакета, поджарили хлеб. Мама открыла свою бутылку красного румынского вина, которое она окрестила «местью Чаушеску». Я не пью и потому лишь пригубила его, когда предложила тост за нас двоих, за то, чтобы мы всегда были вдвоем и вместе — она знает, что стоит за этими пожеланиями.
Мама рассказала, что в день моего рождения температура опустилась до семи градусов. В Гавану пришла настоящая зима. С одной стороны, дикий холод, с другой — темнота, потому что то и дело отключали электроэнергию. В такой обстановке я и появилась на свет в декабре 1970 года. Когда маму выписали из больницы, ей некуда было меня везти: ее родители уехали, а семья отца в Сьенфуэгосе не могла нас принять. У ее лучшего друга был кукольный театр в окрестном городке, куда мы и направились, совершив такое долгое путешествие, что, как ей показалось, очутились на краю света.
Мама говорит, что это было время, когда не работали магазины и невозможно было достать ни горячего шоколада, ни игрушек, ни пеленок, а улицы словно вымерли. Все погрузилось в молчание и оцепенение. Битва за недосягаемые десять миллионов тонн сахара завершилась, и жизнь замерла. Лишь пронизывающий сырой ветер дул с моря, принося с собой холод, и мама, вспомнив про «европы» и письма уехавших друзей, решила назвать меня Ньеве. Этого я ей никогда не прощу. Я всегда стеснялась своего имени. Каждое лето, плавая в теплом море, я слышала мамин голос с берега: «Ньеве! Ньеве! Ньеве!», и, выбравшись на горячий песок, была готова растаять от стыда. Кому взбредет в голову дать девочке такое имя на жаркой Кубе?