разума удержать его. Я его удержу.
— Что он такое говорит? — спросил Арчер, словно речь шла о животном или хотя бы о ребенке.
— Я понимаю, что он говорит, — угрюмо сказал Брейнтри. — Но он не прав. Мистер Херн, неужели вы сами в это верите? Почему вы называете здоровыми ваши средние века?
— Потому, — отвечал Херн, — что в них была правда, а вы погрязли во лжи. Я не думаю, что тогда не было греха и страданий. Я только думаю, что и грех, и страдания так и называли. Вы вечно толкуете о деспотах и вассалах, но ведь и у вас есть и насилие, и неравенство, только вы не смеете назвать их по имени. Вы защищаете их, давая им другие имена. У вас есть король, но вы говорите, что ему не разрешается править. У вас есть палата лордов, но вы сообщаете, что она не выше палаты общин. Когда вы хотите подольститься к рабочему или крестьянину, вы зовете его джентльменом, а это то же самое, что назвать его виконтом. Когда вы хотите подольститься к виконту, вы хвалите его за то, что он обходится без титула. Вы оставляете миллионеру миллионы и хвалите его за простоту, то есть за унылость, словно в золоте есть что-нибудь хорошее, кроме блеска. Вы терпите священников, когда они на священников не похожи, и бодро заверяете нас, что они могут играть в крикет. Ваши ученые отрицают доктрину, то есть — учение, ваши богословы отрицают Бога. Повсюду обман, малодушие, низость. Все существует лишь потому, что само не признает себя.
— Быть может, вы и правы, — сказал Брейнтри. — Но я вообще не хочу, чтобы все это существовало. И если уж дошло до проклятий и пророчеств, ручаюсь, что многое умрет раньше вас.
— Умрет, — сказал Херн, глядя на него большими светлыми глазами, — а потом оживет. Жить — совсем не то, что существовать. Я не уверен, что король снова не станет королем.
Синдикалист что-то увидел во взгляде библиотекаря, и настроение его изменилось.
— Вы считаете, — спросил он, — что настала пора сыграть Ричарда I?
— Я считаю, — отвечал Херн, — что настала пора сыграть Львиное Сердце.
— Вот как! — проговорила Оливия. — Вы хотите сказать, что нам недостает единственной добродетели Ричарда?
— Единственная его добродетель в том, — сказал Брейнтри, — что он покинул Англию.
— Быть может, — сказала Оливия. — Но и он, и добродетель могут вернуться.
— Если он вернется, он увидит, что страна его изменилась, — сердито сказал синдикалист. — Нет крепостных, нет вассалов; даже крестьяне смеют смотреть ему в лицо. Он увидит то, что разорвало цепи, раскрылось, вознеслось. То, что наводит страх и на львиное сердце.
— Что же это такое? — спросила Оливия.
— Сердце человека, — ответил он.
Оливия переводила взгляд с одного на другого. Один воплощал все, о чем она грезила, и даже был одет в соответствующий костюм. Другой тревожил ее еще больше, ибо о том, что воплощал он, она не грезила никогда. Сложные ее чувства нашли исход в довольно странном восклицании:
— Хоть бы Дуглас вернулся!
Брейнтри недоверчиво взглянул на нее и спросил почти ворчливо:
— Зачем это?
— Вы все очень изменились, — сказала она. — Вы говорите как в пьесе. Вы благородны, возвышенны, смелы, у вас нет здравого смысла…
— Вот не знал, что у вас он есть, — сказал Брейнтри.
— У меня его нет, — отвечала она. — Розамунда меня за это ругает. Но у любой женщины его больше, чем у вас.
— Кстати, она идет сюда, — угрюмо сказал Брейнтри. — Надеюсь, она вас поддержит.
— Конечно, — спокойно согласилась Оливия. — Безумие заразительно, и зараза распространяется. Никто из вас не может выбраться из моей пьески.
Розамунда Северн и впрямь неслась по газону, решительно, как ветер, который вот-вот обратится в бурю. Буря эта бушевала часа два, и мы расскажем только об ее конце. Розамунда совершила то, на что почти никогда не решались ни она, ни кто другой, и за последнее время решился один лишь Дуглас Мэррел: она ворвалась в кабинет своего отца.
Лорд Сивуд поднял глаза от кипы писем и спросил:
— В чем дело?
Говорил он виновато и даже нервно, но, услышав его, все начинали нервничать и чувствовали себя виноватыми.
Однако Розамунда никогда не нервничала и не знала за собой вины. Она пылко вскричала:
— Какой ужас! Библиотекарь не хочет раздеваться!
— И прекрасно, — сказал Сивуд, терпеливо ожидая разъяснений.
— Это не шутка! — быстро продолжала его дочь. — Это Бог знает что! Он все еще в зеленом…
— Строго говоря, ливрея у нас синяя, — задумчиво произнес вельможа. — Но теперь это не так уж важно. Да и кто его видит, библиотекаря? В библиотеку ходят редко. А сам он… если не ошибаюсь, он очень тихий человек. Никто его и не заметит.
— Да? — с каким-то вещим спокойствием переспросила Розамунда. — Ты думаешь, его никто не заметит?
— Конечно, — сказал лорд Сивуд. — Сам я никогда его не замечал.
До сей поры лорд Сивуд оставался за кулисами пьесы и за гобеленами аббатства лишь потому, что он сторонился увеселений и, в полном смысле этих слов, блистал своим отсутствием. Причин тому было много, главные же — две: к несчастью, он постоянно хворал и был государственным мужем. Такие люди сужают свой мир, чтобы расширить сферу влияния. Лорд Сивуд жил в очень тесном мирке из любви к большим проблемам. Он увлекался геральдикой, историей знатных родов, и ему очень нравилось, что во всей Англии только человека два разбирались в этом. Точно так же относился он к политике, к обществу и ко многому другому. Он никогда не говорил ни с кем, кроме знатоков, другими словами — доверял лишь меньшинству. Исключительные люди давали ему исключительно важные сведения, но он не знал, что делается у него дома. Иногда он замечал какие-то перемены, но не останавливал на них внимания. Если бы он заметил библиотекаря на верхней полке, он не стал бы его спрашивать, зачем он туда полез. Он вступил бы в переписку с знатоком полок, но лишь тогда, когда убедился бы, что это самый лучший знаток. Ссылаясь на греческую этимологию, он любил доказывать, что аристократ обязан владеть всем самым лучшим; и, отдадим ему справедливость, действительно держал в доме только лучшие сигары и лучшее вино, хотя здоровье и мода не позволяли ему ни пить, ни курить. Он был невысок, тщедушен, угловат, но умел пристально взглянуть на собеседника, что ошеломляло всякого, кто принимал его поначалу за дурака. Мы рассказываем об его скрытности, об его сосредоточенности и отрешенности, ибо, не понимая всего этого и этому не сочувствуя, нельзя будет понять того, что случилось с ним. Наверное, лишь он один мог не видеть, что творится в его собственном доме и как далеко это зашло.
Однако приходит час, когда и отшельник видит с горы флаги в долине. Приходит час,