порвал всякие отношения с домом Ноинской, запрещая даже жене у них огня доставать.
– Они закончат в тюрьме, – говорил он жене, – это пылкие люди. У хромого в голове Килинский, но дадут они ему Килинского, когда его к тачкам прикуют. А эта сорока, Ноинская, ей бы лишь языком молоть, и везде нос всунет. Ремесла не стерегут, вот что!
* * *
В тот день вечером, когда полиция потихоньку вошла в каменицу на улице Святого Креста, в монастырь кармелитов, двое господ в плащах, в шапках, напущенных на глаза, привели молодого человека, который шёл молчащий, гордо и почти равнодушно поглядывая вокруг.
Стражники пропустили их внутрь. В коридорах был уже мрак. Тут же появился какой-то старый человек военного выражения лица, в солдатском плащике, с ключами, они о чём-то с ним пошептались, и, отворив ему келью, приведённого заключённого немедленно в ней закрыли.
Те, что его привели, хотели удалиться, когда одного из них спросил пан Каликст, ибо это был он, не мог ли узнать, за что был арестован.
Тот, к которому он обратился с вопросом, издевательски, злобно усмехнулся, поглядел на второго и сказал, упрекая:
– Рассчитайся, пан, с совестью. Отдохни, подумай, позже всё найдётся. Доброй ночи! Ха! Ха!
И оба вышли, насмехаясь.
Пан Каликст стоял ещё остолбенелый посреди камеры, когда за ним уже закрывались замки, и он увидел себя в мрачном помещении, тяжёлого, душного, спёртого воздуха которого молодой груди не хватало. С некоторого времени его жизни текла как какая-то лихорадочная мечта, унося его с собой почти бессознательно. Он чувствовал себя схваченным, притянутым, и в минуты, когда был у вершины счастья, очутился вдруг под замком у Кармелитов.
За что? Действительно, рассчитываясь с совестью, Каликст должен был признать, что это было оправдано, поскольку принадлежал к недавно организованной гражданско-военной организации, дал клятву, был деятельным, но вместе с тем таким осторожным, что думал, что ничем не мог выдать себя. Его брат с ним вместе принимал участие в заговоре, им даже был инициирован. Поэтому первой пугающей мыслью для него было, что всё выдастся, что всё будет раскрыто, брат, несомненно, будет посажен в тюрьму – и их обоих ждали муки, пытки, допросы, на которые нужно было заранее вооружиться мужеством. Невольно в его голову пришёл Бреннер, Бреннер, который мог способствовать разоблачению тайной организации и, может, этим способом желая от него избавиться, указал на него. Холодный пот выступил у него на лбу.
Юлии, правда, он ничего не выдал, но не скрывал своих чувств и горячего патриотизма, отчаяние сжало его сердце при допущении, что она…
Но затем сам на себя возмущался на такое мерзкое подозрение, искал в уме то, что могло его выдать, и найти не мог. Он был осторожен, только однажды несколькими днями ранее выслал несколько слов без адреса, как ему казалось, через очень верного посланца, не к особе, но к обозначенному месту, в котором листок должен быть вручён. Посланец не мог его выдать. В таком случае листок подвергал опасности только его, никого больше, – но из его содержания трудно было что-то объяснить.
Таким образом, он должен был приготовиться к суровому допросу, а известно, что в те времена он иногда проходил с помощью средств, которые наполняли тревогой самый сильный характер. В страхе этих пыток недавно сначала Марцин Тарновский перерезал себе горло и, не в состоянии вынести одного страха, князь Антони Ж. признался во всём и жил потом долго, поднимая позор этой минуты слабости. Кормление немочённой сельдью и отказ в напитке, бессонница, избиение, высмеивание, голод, всё, согласно повсеместному убеждению, было использовано для вытигивания признаний из обвиняемых.
Каликст чувствовал себя довольно сильным, чтобы выдержать мучения духа и тела, но тем не менее, видя себя выставленным на них, дрожал, и на некоторое время заболел. Другой вины он не предвидел, кроме неосторожно высланного письма, в котором были некоторые указания, дающие догадаться о заговоре. Если оно было перехвачено – что было ему делать?
Должен был полностью его отрицать, решительно, а хотя бы рука его задрожала, ни в коем разе не признаться в нём, не знать посланца, если бы его ему на глаза представили, словом – не понимать, не знать, – и в этом стоять до конца.
Не имея ещё времени рассмотреться в келье, в которой был вдруг заперт, пробежал это всё мыслью, укрепился в решении, и тогда только обернулся, чтобы оглядеться, где находился.
Келья была маленькая, грязная, видимо, уже многими прежде занимаемая. Одно окно, наполовину замурованное, вид ящика заслонял снизу, впуская только немного света сверху. В вечернем сумраке входил он теперь так мало, что Каликсту требовалось больше времени, прежде чем глаза освоятся с темнотой и что-то мог увидеть около себя. Маленький тапчан с сенником, напиханным соломой, разбитая печь, кувшинчик в углу составляли всё убранство камеры.
Каликст ещё так разглядывался, когда тот же старый солдат отворил дверь и внёс молча свечу. Казалось, что на узника он не обращает внимания, походил по келье, осмотрел её углы – и, только теперь подняв голову, маленькие глубоко посаженные в череп глазки направил на Каликста. Не говорил ничего, казалось, сначала, согласно некоторым данным, оценивает важность и положение приведённого. Оглядел его с ног до головы, что-то пробормотал, потрогал сенник лежанки, поглядел на сухой кувшин, и вышел.
Кусочек свечи стоял на столике. Он послужил Каликсту в осмотре углов.
Испачканные стены кельи были полны соскобленных надписей, но руки сторожей эти тюремные граффити старательно постерали. Кое-где только какая-нибудь буква или незамеченное слово уцелело.
В здании царила тишина, прерываемая шагами часовых, звоном оружия и далёким шумом города.
Каликст сел на тапчан, опёрся на руку и задумался. Вчера в этот час он был счастливейшим из людей, сегодня – ударила молния и разбила всё. В уме он представил Юлию, её страдания, и мучился, может, больше над ней, чем над собой.
Заключение! Кто знает, как долго оно могло протянуться? Кто мог тогда отгадать, что из него могло вытечь? Простые солдаты, фортеция, ссылка… всё было возможно, даже без суда – а тогдашние суды так выносили приговор, как им приказывали.
Он ещё думал и перед разгорячённым воображением возникали ему всякие изображения судьбы, о которых столько наслушался, когда молчаливый страж вернулся, неся что-то наподобие постели, бросил её на тапчан и не выразительно обещал, что едой уже сегодня обеспечить не может. Каликсту также ни чуть не хотелось есть, просил воду, той ему хватало; свечу забрали и он должен был броситься на приготовленное ложе.
Редко кто первой ночью в такой тюрьме заснуть может – только ближе к утру, когда горячка пересилит, когда сломленное тело сдаётся потребности в