купальниках, хотя для купания было слишком холодно. Глядя на них, я вспомнила отрывок из письма Кафки, написанного во время отдыха на Балтике в последний год его жизни. По соседству был летний лагерь для детей немецких евреев, и Кафка днем и ночью наблюдал, как они играют под деревьями и на берегу. Воздух был полон их пением. «Я не счастлив, когда я среди них, – написал он, – но я на пороге счастья».
Все они выбрались на улицу – безумные игроки в маткот, русские, в которых еврейства было совсем чуть-чуть, ленивые парочки с младенцами, девушки, которые, когда их застало врасплох солнце, решили, что лифчики сойдут за бикини. Точно так же жители Тель-Авива отказываются верить в необходимость центрального отопления; в футболках и шлепанцах, они, судя по всему, еще и твердо настроены одеваться слишком легко, вечно не готовы к дождю, вечно их застает врасплох холод, а при первом проблеске солнца они рвутся наружу, чтобы занять свои обычные позиции. Таким образом, весь город, похоже, договорился отрицать существование зимы. Другими словами, отрицать ту сторону реальности, которая противоречит их убеждениям о себе как о народе солнца, соленого воздуха и зноя. Народе, который в это вот мгновение, загорая на солнце, забывает у моря обо всем и имеет к ракетам не больше отношения, чем человек к полету птицы. Но разве нельзя сказать то же самое обо всех нас? Есть вещи, которые, как нам кажется, относятся к самой нашей сути, но факты вокруг нас этого не подтверждают, и, чтобы защитить наше хрупкое чувство целостности, разве мы не решаем – не важно, насколько бессознательно – видеть мир не таким, каков он есть? Иногда это создает ощущение причастности к чему-то возвышенному, а иногда приводит к чему-то немыслимому.
Как же иначе объяснить мои решения? Объяснить, почему я согласилась работать с Фридманом, отказавшись прислушаться ко всем очевидным предупреждающим сигналам? Часто говорят, мол, можно просто что-то не так понять. Но я не согласна. Люди не любят это признавать, но на самом деле это так называемое понимание дается нам слишком легко. Мы круглые сутки занимаемся пониманием всего на свете – себя, других, причин рака, симфоний Малера, древних катастроф. Только я теперь двигалась в другом направлении. Плыла против мощного течения понимания в другую сторону. Потом придут и другие, более масштабные случаи непонимания – их будет так много, что нельзя не увидеть в них преднамеренности – упрямства, лежащего в глубине, словно гранитное дно озера, так что чем яснее и прозрачнее становится происходящее, тем заметнее мой отказ. Я не хотела видеть вещи такими, какими они являются. Я от этого устала.
Любая жизнь причудлива
Как случилось, например, что однажды днем, через несколько месяцев после смерти матери, Эпштейн встал, чтобы налить себе на кухне что-нибудь попить, и когда он встал, его голова внезапно наполнилась светом. Наполнилась, как наполняется стакан, от донышка до края. Мысль, что это древний свет, пришла к нему позже, когда он пытался вспомнить, как это было, – вспомнить, как в голове поднимается уровень этого старого, пришедшего издалека света, его хрупкость и его способность к долготерпению. Неутомимость. Это длилось всего несколько секунд, а потом свет утек прочь. В другой ситуации Эпштейн списал бы это на нарушение чувственного восприятия, что не так бы его поразило, как нас не слишком поражает, когда мы время от времени слышим свое имя, хотя никого нет и нас некому позвать. Однако теперь, когда он жил один, а его родители умерли, и когда с каждым днем ему все сложнее становилось игнорировать постепенное исчезновение интереса к тому, что когда-то его увлекало, он заметил в себе чувство ожидания. Повышенную чуткость человека, который ждет, что вот-вот что-то произойдет.
В те первые дни в «Хилтоне» по утрам Эпштейн просыпался и стоял на террасе, глядя на волны, зачарованный видом на Средиземное море. В длинном перистом инверсионном следе самолета, который растворялся в синем небе, он видел линию своей жизни. Когда-то давно, устраивая вечеринку в честь обряда бат мицва для Майи, они пригласили хиромантку. Ничего, что эзотерика – это не кошерно, главное, Майе так захотелось. («Что ты больше всего любишь, Майяшка?» – спросил он однажды, когда дочь была маленькая. «Магию и тайны», – ответила она не задумываясь.) Чтобы доставить Майе удовольствие, Эпштейн согласился показать руку хрупкой гадалке с тюрбаном на голове, которая выглядела так, будто не ела несколько недель. «Дайте этой женщине кусок торта!» – крикнул он, и три официанта, надеясь на чаевые, бросились в дело, притащив три куска залитого глазурью белого торта, внутри которого было запечено обещание свадьбы. Но три куска так и остались лежать на тарелке возле острого локтя гадалки, достаточно сообразительной, чтобы понимать – съесть их означало бы испортить свою ауру и разрушить иллюзию ясновидения. Она погладила ладонь Эпштейна своей, сухой и холодной, будто смахнула пыль, потом алым ногтем стала отслеживать линии. Эпштейну показалось это скучным, и он принялся рассматривать танцплощадку, где перекладину для игры в лимбо опустили уже так низко, что только одна тощая семиклассница, гибкая, как акробат, с фигурой несозревшего ребенка, смогла откинуться назад и с триумфом проскользнуть под ней. Вдруг он почувствовал, как гадалка сжала его руку; он повернулся к ней и заметил на ее лице тревогу. Эпштейн знал, что это чистой воды актерство, но он любил драму и хотел проверить, на что она способна. «Что вы увидели?» – храбро поинтересовался он. Гадалка посмотрела на него подведенными сурьмой черными глазами. Потом она торопливо закрыла его ладонь и оттолкнула ее. «Приходите ко мне в другой раз», – попросила она хриплым шепотом и сунула свою визитную карточку с адресом в Бейсайде в другую руку Эпштейна, но тот лишь рассмеялся и пошел кричать на представителя обслуживавшей вечеринку фирмы, который не проследил, чтобы куриных шашлычков по-вьетнамски было достаточно. На следующей неделе, найдя карточку гадалки в кармане, он выкинул ее в помойку. Через полгода Лианна сказала ему, что гадалка умерла от рака, но даже тогда Эпштейн не пожалел, что не сходил к ней, и почувствовал только легкий шелест любопытства.
А теперь инверсионный след медленно испарялся, расплываясь до неотчетливости. Нет, он не верил в предсказания гадалок, даже тех, которых близко коснулась смерть. Честно говоря, он вообще мало во что верил, особенно в то, что не мог увидеть, – более того, он был предубежден против веры. И не из-за высокой вероятности ошибки. Ошибаться – даже всю жизнь