самогоном, сильно клевали носом. И все то, что рассказывал ему неутомимый приятель, казалось Кропило не то золотой сказкой, не то черной небылью, не то тяжелой осенней мглой.
— Вот это, — приятель совал ему в карман бумагу, — ты передай там своим знакомым коммунистам… приложи при письме, которое — ты понимаешь — я настаиваю, чтобы было тобой написано во имя спасения республики. Прими к сведению: я твердо на этом настаиваю. Держи, держи этот документ, приложишь его там.
— А мой, мой чертов документ… Ты обещал отдать.
— Отдам. Но ты сначала поразись тем, что увидишь. Глазам не поверишь, и я уверен, что в тот же день, как вернешься домой, твоя рука сама застрочит послание в ГПУ или там куда знаешь, своим приятелям… Тому же Андрею… Пусть еще раз взвесит, как трудно управлять страной…
Пока они так говорили, к ним подсел хозяин этой избы, вернее, тайного кабачка.
Кропило удивился, до чего лицо хозяина было серо и шершаво. На лице выделялся пунцовый нос. Хитрые, маленькие, чуть раскосые, как у татар, глаза прятались в глубоких впадинах.
Энергичный, находчивый, неопрятный, грязный, быстро понимающий всякого, хозяин принадлежал к тому типу помещиков, которые лишь в самое последнее время вошли в дворянское сословие, пробивая себе дорогу в дворянство рублем и горлопанством. От этого «благородные» никак не хотели признавать таких настоящими «своими». Его часто третировали, называли купчишкой и, несмотря на его сравнительно большое земельное состояние, его не пропускали в предводители. А предводительство — это было то, из-за чего он городил весь свой помещичий огород.
Зато теперь, открыв этот притон, собирая в нем окрестных бывших помещиков — большею частью ставших теперь полунищими, — он давал себе полную волю издеваться над ними и поносить их. Тем более что его комбинаторские способности матерого спекулянта дали ему возможность, лавируя между исполкомами и чека, набить немалую деньгу. Он был один из тех, которые были подкованы на все четыре ноги для встречи нэпа.
Поодаль от стола, у самого порога избы сидел очень древний старик. Борода и усы его из седых стали превращаться уже в желтые. Он был когда-то видным членом Союза русского народа. Кормился он неизвестным ремеслом. Ходил слух, что после большого кишиневского погрома, в котором он участвовал — даже сам был не прочь похвастаться этим, если было достаточно безопасно, — старик этот имел деньги. Был он широкоплеч и бодр телом, но лишь до поясницы. Вся нижняя часть его тела все равно что отгнила. В особенности ноги. Какая-то болезнь, нечто вроде старческого рахита, иссушила их. Он сердился на ноги: «Сами, стервы, так и просятся в гроб, а мне еще не пора».
Как только приятель Кропило заметил подсевшего к ним хозяина и увидел сидящего у порога избы обезножлого деда, он перестал с Кропило говорить о политике и поспешно запихал какую-то бумагу в карманы штанов художника.
Вдруг раздался свист под окном. Одновременно стук в ворота.
Старик, тряся бородой и дрожа коленками, пошел отпирать.
В распахнувшейся двери, в клубах холодного воздуха поздней осени показались двое крестьян, державших под руки низенького человека с седеющей головой, в синей поддевке, в синих штанах шириною с Черное море и лакированных сапогах бутылками. На сапогах были разношенные бабьи галоши.
Низенький человек, сняв шапку, сунул ее в руки одному из крестьян. Тот молодецки ударил шапкой себя по ладони и прикрикнул:
— Ну, что ж, пляши, пляши, барин!
— Вали, барин, не стесняйсь. Покажи дух! — подталкивал другой крестьянин.
— Дух? — спрашивал «барин», упирая на букву «х» и волоча ее по горлу, как грабли по паркету. — Это… я ма-агу, ма-аггу, — растянул он слова, как сырое тесто.
Белоусый пояснял художнику:
— Это бывший помещик уезда. Мужики так его полюбили за пляс, что кормят его, поят самогоном, укрывают от властей — вообще он у них на полном иждивении. Видный монархист.
— Пляши, кружись, — понукали его крестьяне. А сами неровно, пьяно переминались с ноги на ногу, и глаза их не ярче светились, чем осеннее небо.
— А вы кто такие? — взвизгнул почти женским голосом помещик, распахнул ухарски свою синюю поддевку, крепко тиснул руки в боки и выпученными синими глазами уставился на Кропило и белоусого его приятеля.
Все молчали. Хозяин кабачка откинулся к стене избы и расстегнул жилет: ему было жарко и, видимо, скучно, потому что не первый день все это суетилось перед его глазами.
— А… — вскрикнул опять низенький синий помещик, — вы чинушки. Продались каким-нибудь совучреждениям. Чины — дрянь, — он махнул рукой и потом оглянулся на крестьян: — Голубчики! Ведь вы же знаете, что без приказания князя, его светлости, я не могу же петь — и без самогону… Мужички! Ведь вы же знаете. Будьте щедры: самогон на стол и колбасой за князем.
Мужики артачились.
— Голубчики, — не женским, а уж каким-то собачьим визгом обратился к крестьянам помещик. — Ведь вы же знаете мою натуру: натурально я капризен. Мои ноги в отсутствие князя просто сами на ходят, — и вдруг всем своим грузным телом помещик сел посредине избы на пол.
Крестьяне попросили хозяина выставить еще самогона и, почесывая в затылках, неверно ступая, отправились вон из избы за князем.
Князь жил тут же на задах, у хозяина кабака в черной бане.
Когда князь в сопровождении двух мужиков вошел в избу, он сделал капризное, совсем детское лицо… Оно было, впрочем, тонко и красиво: большие, слегка выпуклые глаза, нос почти правильный, с легкой горбинкой, острый, чуть-чуть приподнятый подбородок, черные, длинные, давно не стриженные волосы были зачесаны прямо назад и смазаны каким-то маслом, что придавало князю вид христианского мученика. Усы и борода нестриженые, реденькие, под глазами синие круги. На лице печать грустного утомления. На плечах князя болталась дырявая солдатская шинелька, на худых ногах, как две змеи, обвились серо-зеленые обмотки.
Князь, живя в бане, питаясь остатками от «гостей» в кабаке, гордился тем, что презирает по-прежнему всякий труд. Труд в глазах князя был величайшим унижением человеческого достоинства.
Увидав вошедшего князя, хозяин как будто оживился и стал походить на волка.
— А, здравствуй, здравствуй, сволочь, — приветствовал он князя.
— Ну-ко, голубчик, душа из тебя вон, скомандуй-ка этому плясуну, чтоб повеселил народ.
— Приказать, чтоб он танцевал? — переспросил князь, указывая пальцем на засыпающего на полу синего помещика. — Аполлинарий Аполлинариевич, — обратился князь к нему, — же ву при ен пети па де камарински у бьен казачок пур се мужьик… суайе си емабль, мон шер[2].
Голос князя дрожал, но не от волнения, а от холода. Заметив это, хозяин сказал:
— Иди, сволочь, выпей.
А когда князь помедлил исполнить