Из Рефидима они бежали в Асор, где куксились и зализывали раны, гадая, что им делать теперь. Израильтяне, похоже, решили сжить их со свету, да и бог у них могущественный, не то что всякие молеки, умеет сосредоточиться и работать эффективно. Их богу, похоже, не плевать на свой народ… Тут Агага осенило. Он вновь собрал людей (история повторялась… я невольно испугался за судьбу тех, кто охотно пошел на собрание) и обратился к ним с речью: «Все боги несли амаликитянам разрушение и скорбь, и теперь лишь один бог может нас спасти, тот самый бог, что дал врагам нашим землю, текущую молоком и медом, утвердил уставы неба и земли, и дал им день субботний, и очистил их души, и заключил с ними вечный завет, который они будут хранить до скончания времен и передавать от отца к сыну. Так услышьте же меня, дети Амалика, – продолжал вещать Агаг на страничке с моей биографией, – Бог живой – с Израилем, со всеми сынами Ефрема! И если вы полюбите живого Бога Израилева, помилует он вас и от меча убережет».
Не можешь побить врага – перейди на его сторону. А что, хитро! Отчаявшиеся амаликитяне готовы были пойти на что угодно. Они выбрали одного из своих, как две капли воды похожего на израильтянина, и отправили его тайком в израильтянский лагерь с наказом все разузнать. Через три дня он вернулся и поведал следующее: чтобы стать как израильтяне, надо построить ковчег из дерева ситтим стольки-то локтей в высоту и стольки-то локтей в длину, при строительстве ковчега и храма соблюсти множество условностей, а если кто согрешит, должен он найти молодого здорового тельца и принести его в жертву за грех, и еще нельзя налагать на брата своего работы рабской, и еще много всякого. Ах да, самое главное: всем надо сделать обрезание. Тут амаликитяне, понятно, вскинулись: «Чего? Обрезание? Это еще что такое?» Юноша, похожий на израильтянина, все им объяснил, и они такие: «Силы небесные! Да ты шутишь!» А он такой: «Если бы». В итоге все амаликитяне сделали себе обрезание и отправили к израильтянам гонцов с вестью о том, что они сделали. И стали молиться Богу Израилеву о пощаде и защите.
Как только израильтяне прослышали, что их враги сделали себе обрезание и «были в болезни», тут же взяли они свои мечи и смело напали на амаликитян. «И никто из них не спасся, кроме четырехсот юношей, которые сели на верблюдов и поднялись на гору Сеир».
Текст на моей страничке заканчивался такими словами: «Из Кантаветиклов, стихи 25–29». Я посмотрел на Конни, которая читала вместе со мной.
– В еврейской школе нас по-другому учили, – сказала она.
Снова я, – написал я, – Если честно, мне и самому странно, почему я до сих пор тебе пишу, Эл. Толку от этого никакого, один вред. Но теперь я по крайней мере знаю, кто ты такой, и могу подать на тебя в суд. Может, пора прекращать? Особенно меня бесит эта религиозная чушь. Лучше бы уж денег потребовал, ей-богу. Обрезание? Чувак по имени Агаг? Надеюсь, ты действительно во все это веришь: если Бог все-таки существует (что крайне маловероятно), гореть тебе в аду.
Иногда я сгоряча бросал какую-нибудь фразу типа «Да я повешусь», «Проще перерезать себе вены», «Единственный выход – коллективное самоубийство». Она мгновенно мрачнела, замирала на месте и начинала пылко вещать: «Надеюсь, вы это не всерьез говорите? Самоубийство – не повод для шуток!» Пока я размышлял над ее словами – она выражала надежду, что я говорю не всерьез, и тут же отчитывала меня за шутку, – тирада продолжалась: «Лишь Господь дарит и забирает жизни. Самоубийство – это отрицание всего, что он создал, всего прекрасного и радостного, что есть на свете. Неужели вы не видите вокруг себя ничего прекрасного?» Я отвечал, а она говорила: «Слышать не желаю про эти омерзительные сайты! Я имела в виду восходы и закаты, цветы в ботаническом саду, младенцев в колясках! Неужели ничто вас не радует, кроме взрослых женщин, публично порочащих себя в Интернете?» Я отвечал, и она говорила: «Свобода – это лишь понятие. Но так и быть, я принимаю ваш ответ. Однако самоубийство – это не свобода. Это вечный плен. Силы небесные, да вы бы хоть по сторонам посмотрели! Сколько вокруг красоты! Неужели нельзя иногда сказать себе: «Смотри, смотри!» – и порадоваться птичкам, облакам и всему, что наполняет сердце ликованием?» Я отвечал, и она говорила: «Да, согласна, все это мимолетно. Но, Пол, разве суть не в том, чтобы вкусить прекрасное во всей полноте, пока оно длится? Все пройдет. Даже плохое. Даже боль. Нельзя всю жизнь концентрироваться на плохом, пока хорошее проходит мимо!» Я отвечал, и она говорила: «А я не считаю такой подход честным. Я считаю, вы просто не в состоянии жить полной жизнью. Разве вы не хотите жить полной счастливой жизнью?» Я отвечал, и она говорила: «Вы не один. У этого чувства даже есть название: отчаяние. Многие люди, прежде чем уверовать в Господа…» Тут я бесцеремонно ее обрывал, как делал уже тысячу раз, и она уступала: «Хорошо, на время забудем о Боге. Это самая страшная и самая частая ошибка, но, раз я должна привести весомый аргумент, давайте забудем о Боге. Подумайте вот о чем: если жизнь так коротка и в ней не так уж много счастья, то почему нельзя сознательно искать хорошее? Стараться во всем видеть только красоту, просто чтобы не падать духом?» Я отвечал, и она говорила: «Я понимаю, что в инфекциях и запущенных абсцессах сложно увидеть красоту, ну а по дороге на работу и домой? На этих ваших экскурсиях по городу? Разве так мало на свете прекрасного, разве мало того, что помогает нам жить дальше?» Я отвечал, и она говорила: «Да знаю я, что в метро тоже полно несчастных! – Она в отчаянии вздыхала, но все равно продолжала меня терроризировать, великолепная, неукротимая Бетси. – Я говорю не об этих изможденных на скамейках, – тут я вставлял еще пару слов, – и не о калеках с бомжами, я говорю о дороге до метро!» Я отвечал, и она говорила: «А почему вы все время пялитесь в телефон? Неужели нельзя его отложить на минутку?» Я отвечал, она говорила: «Если вы сами признаетесь, что он помогает вам не думать о всяких гадостях, тогда вы, стало быть, сознательно становитесь рабом технологий!» Я отвечал, она говорила: «Ничего более богохульного в жизни не слышала. Технологии никогда не займут место Всевышнего. Это же Всевышний, силы небесные! С мобильными телефонами или без, все люди имеют внутреннюю потребность к молитве, согласны?» Я отвечал, она говорила: «Обмен эсэмэсками и электронными письмами – не новый способ молиться! Как вы не понимаете: эта крохотная машинка, отвлекая вас от мыслей о Боге и о том, что он сотворил, только преумножает ваше отчаянье!» Я отвечал, она говорила: «Мир, созданный технологиями, гроша ломаного не стоит. Он никогда не сравнится с творениями Господа нашего». Тогда я спрашивал ее, куда же я должен смотреть, если не в телефон, и задавал несколько наводящих вопросов. Она отвечала: «Да, на асфальт! Да, на дома! Да, на людей! Вы удивитесь, сколько вокруг прекрасного и радостного. Разве вы не хотите чаще удивляться?» Я отвечал, а она склоняла голову набок, чуть поджимала губы, протягивала мне руку и произносила: «Нет, молодой человек, еще не поздно. Ох, лапочка, да это никогда не поздно!»
Позже ко мне подошла Конни и спросила:
– Ты когда-нибудь рассказывал моему дяде Майклу анекдот про священника и раввина?
Дядя Майкл был женат на сестре ее матери, Салли. У него была своя фирма по оценке недвижимости. Салли сидела дома с детьми, уже давно взрослыми. Они жили в небольшом домике в Йонкерсе – небольшом, но во всех смыслах прекрасном домике. Лучше и пожелать нельзя – именно такое впечатление у вас создавалось, когда вы ступали на порог этого дома. В нем жили разумные, доброжелательные и отзывчивые люди, которые ценили имеющееся и не желали большего. Я побывал у них в гостях всего один раз, когда умерла матушка дяди Майкла и они сидели по ней шиву. Я никогда раньше не сидел шиву и вообще почти ничего не знал об этой традиции. Пришлось даже порыскать в Интернете, чтобы не опозориться перед Конни. На шиву в скромном доме Майкла и Салли каждый вечер собиралось столько народу, что я едва не оглох, когда они все разом запели поминальный кадиш, мгновенно превратив полупраздничную атмосферу в похоронную. Конечно, рядом с дядей Майклом и тетей Салли атмосфера не была праздничной, как и рядом с их ближайшими родственниками, однако все остальные, включая меня, вели весьма оживленные светские беседы. Наверное, так бывает на любых поминках: безмолвное ядро скорби всегда окружено шумным ореолом. Однако шива произвела на меня неизгладимое впечатление, я никогда не испытывал ничего подобного. Ирландец похоронит покойника, сходит на поминки и будет скорбеть дома в гордом одиночестве. А у еврея есть семь дней, чтобы разделить горе с близкими и друзьями.