Я верил, несмотря на старого К., который на богослужении подавал мне руку в знак примирения, а после возвращения домой приводил в исполнение отсроченное наказание, перед обедом, для возбуждения аппетита; когда же я, убегая, прячась за столом, перевертывая стулья, напоминал ему о костельном примирении, он отвечал:
— Все правильно, сынок, между нами мир, ведь я отец твой, я не веду с тобой войну, я просто воспитываю тебя, ну иди сюда, ну куда ты, дерьмо такое, убегаешь, а ну подожди, о-о-о, и что теперь, что теперь? Знаешь за что? — (Удар, da capo al fine[2].)
Я верил для них, как они хотели, несмотря на то что они не сумели положить конец ненависти и расстаться тоже не сумели. Тысячу раз они отходили друг от друга с угрозами, но, в сущности, зависели друг от друга, в сущности, они не сумели друг от друга удалиться ни на шаг. Я очень некрасиво называл это игрой в отходы. Мать всегда повторяла, что не разводятся лишь из-за меня, чтобы не усугублять мои страдания, а старый К. упорно твердил, что:
— В костеле разводов не бывает, ничего не поделаешь. Дал Богу слово — держи, ничего не поделаешь.
Я перестал ради них верить только после моей последней исповеди, сравнительно поздно, уже в возрасте нагромождения телесных и ментальных вопросов, в возрасте эротических насилий над собой.
— Грешил, святой отец… — прошептал я, и мой голос повис на решетках исповедальни, я счел, что этого достаточно, я надеялся, что довольно мне взглянуть в глаза приходского священника, чтобы найти в них понимание тех страданий, которые терзают мою совесть; мой голос зацепился за решетку исповедальни, а взгляд искал глаза исповедника; он нашел их, но в них не нашел ничего.
— Ну… — спросил приходской священник, а потом еще раз: — Ну? — и еще раз: — Ну!
Я молчал, а он начал говорить:
— Если у тебя на совести грехи, которых ты стыдишься, это хорошо, это неотъемлемый элемент таинства покаяния. Стыд предшествует раскаянию в грехах. Но ты, сын мой, должен признаться в них, чтобы их можно было отпустить. Я помогу тебе. Были ли у тебя грязные мысли? О девочках? О грязных поступках? Греховном отношении к собственному телу? Украдкой? Соединенном с мыслями? Нечистыми? И как давно уже такое с тобой? А где ты занимаешься этим? У себя дома в туалете или, может, в школьном туалете во время перемены? Когда? Где?
Он захлебнулся слюной, я видел, как он отирает слюну и продолжает:
— А подогреваешь ли ты мерзкие фантазии изображениями? Ну, нехорошие картинки смотришь? Держишь ли кого-нибудь конкретно в нечистой мысли? Ты все должен сказать точно, это очень важно, твой стыд очистит тебя, отвечай — как часто занимаешься этим? Случается ли тебе заниматься этим в комнате, на стенах которой висят лики святых? Как ты предпочитаешь: днем или ночью? А во сне тоже такое случается?..
Он снова утерся епитрахилью.
— Ну?! Говори же!
— Грешен, святой отец, — вымолвил я.
Встал. Пошел. Не перекрестившись. И никогда больше никого не называл отцом.
* * *
Когда ребята со двора спрашивали меня, почему у тетки и дяди нет детей, почему они никогда вместе не показываются, почему обручальных колец не носят, я должен был объяснять, как оно было на самом деле:
— Потому что они не муж и жена, они — брат и сестра. Вместе проживают, потому что не было куда переселиться.
Ребята не привыкли сдаваться:
— Э, э, кто тебе такую лапшу навешал, как пить дать трахаются друг с другом, темнят только старики, потому что за эти дела тюрьма положена. Если брат с сестрой трахаются, то уроды родятся, мегагодзиллы.
Мне надо было проверить, в каких на самом деле отношениях находятся друг с другом сестра и брат старого К. Жили они на своем этаже, под нами, проживали вместе; я никогда не выяснял, насколько неестественна такая ситуация; тетка — это была тетка, дядя — это был дядя, она — старая дева, он — старый холостяк, она — аббатиса монашеского ордена на одну персону, он… Его-то как раз я долго не мог раскусить; главная черта, характеризующая брата старого К., была унаследованная от отца незаметность. Случалось, что, когда я ходил за молоком или медом для матери («Сходи-ка к тетке, наверняка у нее свежий, а то мне сегодня что-то не хочется вставать в магазин») и ждал, пока тетка наскребет то, что требовалось, из буфета или холодильника, я вставал у распахнутой настежь двери и до тех пор смотрел на пустую комнату брата старого К., на проветривавшуюся на сквозняке постель, копии ренессансных гравюр на стенах, столовый гарнитур бидермейер, просиженные кресла, пока в этой пустоте вдруг что-то не начинало шевелиться; это он, вдруг перестав быть прозрачным, как раз представал перед моими очами, перекидывая ногу на ногу, выпуская дым из сигареты; можно сказать, что я узнавал его по дыму, что дым был более определенным, чем он сам, только тогда я замечал его и спрашивал (и мой вопрос всегда, вопреки моим намерениям, звучал укором):
— Это ты здесь?
А он даже тогда не находил в себе достаточно уверенности, чтобы подтвердить свое существование, перенимал у меня вопрос и сам задавал его себе: «Это я здесь?» — затягивался сигаретой, еще глубже погружался в кресло и думал, а когда он снова делался прозрачным, когда я снова забывал о нем и уже собирался уходить с порога, потому что приближалась тетка, с молоком и медом идущая, брат старого К. хоть с опозданием, но громко отвечал мне:
— Хороший вопрос…
Брат старого К. был единственным жильцом этого дома, всегда приводившим меня в хорошее настроение, даже, а может, именно тогда, когда он пытался мне угрожать; он был самым негрозным из известных мне мужчин, быть может, поэтому ему не довелось найти такую женщину, которая смогла бы при нем почувствовать себя в безопасности: нельзя чувствовать себя в безопасности при ком-то совершенно негрозном и незаметном. Брат старого К. имел несчастный дефект речи: его безударные «о» и «а» всегда звучали как «ы», так вот, когда он грозил мне пальчиком, я всегда слышал из его уст нечто вроде: «Смытри у меня, пылучишь пы заду»; я, конечно, передразнивал его, а он только отмахивался и опять погружался в себя; именно по причине этой немужской дикции он говорил тихо, как бы стыдясь, что кто-то подумает о нем как о гомосексуалисте, а ведь брат старого К. мечтал о женщинах. Он говорил тихо и немужественно; когда он говорил за столом, никто его не замечал, а он научился не обижаться, что никто на него не обращает внимания, это было хуже всего, потому что брат старого К., даже говоря что-то совершенно дельное, даже отпуская остроумные комментарии, считался чудаком, который бормочет себе что-то под нос. Брат старого К. становился тем тише и немужественнее, чем больше он хотел обратить на себя внимание общества; случалось, что разговор заходил о нем самом, но никто даже не смотрел в его сторону, о нем говорили, но как об отсутствующем, всегда и всюду отсутствующем, а брат старого К. ежился от этого, сжимался, весь помещался в бокале красного вина или в кружке пива и плавал там до тех пор, пока звук отодвигаемых стульев не доносил до его сознания, что мероприятие закончено и что надо возвращаться домой. Брат старого К. дал себе слово, что совершит в жизни нечто столь великое, чтобы стать хотя бы неброским, уже не незаметным, а неброским, чтобы со временем продвинуться до уровня тихони, а потом — до звания тихого омута, но на данном себе слове все и кончилось: когда он думал о карьере пианиста, он сразу представлял себя человеком-пианино, эдаким капризом природы, которого женщины будут в лучшем случае слушать с закрытыми глазами; когда он думал о карьере литератора, ему на память приходил Сирано де Бержерак, он представлял себе, как сидит он одиноко в парке и видит на соседней скамейке мужественного мужчину, соблазняющего женственную женщину его эротическими опусами; когда он думал о карьере живописца, он делал вывод, что все поклонники его творчества всегда будут путать его с братом, а брат будет открывать им дверь и стяжать за него лавры.