Школа Св. Андрея, как я понимаю, была не бог весть что за школа. Созданная для сыновей обедневших виргинских англиканцев, исшарканная, скрипучая, выстывавшая в декабре прямо по-диккенсовски, она постоянно нуждалась в деньгах, зато изобиловала неудачниками и недотепами и была тихой пристанью для преподавателей, выброшенных академическим морем. Один год, я помню, английскому нас обучал знаменитый молодой футболист из какого-то сельскохозяйственного колледжа – и без конца читал нам стихи Грантленда Райса;[69]в другой год несчастного старого бродягу, учителя французского, нашли в кровати мертвым, с бутылкой. То, чего не добирали в учености и науках, восполнялось так называемым духом «Святого Андрея»; нашу команду в бросовых, изъеденных молью футболках разносило каждое учебное заведение штата, но болельщики буйно ее подбадривали; в общем же обстановка была буколическая – безлюдные отмели Виргинии, синева и задумчивый простор речного устья и залива, кивающие кедры за окнами наших спален, сосновые леса, прибрежные ивы, выбрасывавшие под утренний колокольный звон радостные стаи птиц навстречу солнцу, – жить и расти мальчишке в такой обстановке было неплохо. К тому же школа была крохотная, училось настам человек сорок, редко когда больше, и, наверное, мы чувствовали себя – хотя и не думали об этом – скорее семьей, чем школой, а доктор Томас Джефферсон Марстон, благочестивый старый священник и до того виргинец, что слеза прошибала, когда он произносил: «Генерал Ли», казался нам скорее отцом, чем директором. Голос у него был серафимский – почтовый рожок, виолончель, псалтериум, на котором каждый вечер с великолепной безыскусностью он исполнял песнопение из литургии; теперь, когда я вспоминаю этот затхлый сумрак в церкви и сладкий голос старика, воспарявший над нашими склоненными и всклокоченными головами, – «Просвети нашу тьму, умоляем, Господи», – а потом мысли бредут дальше, куда-нибудь на реку, синюю, чисто-синюю, где мы плавали под парусами в худых лодках, в населенный сверчками и лягушками ночной лес, освещавшийся только нашими потайными разбойничьими лампами, на травяной и нетоптаный склон холма, сбегавший к заливу, где мы собирали устриц, а вечерние чайки стремглав уносились на восток, в море, – так вот, я говорю, в неверии и томлении, когда опрометью кидаешься за какой-то утраченной тишиной и невинностью, я вспоминаю эти места, и над ними в памяти моей разносится праведный стариковский голос, вроде ангельской трубы: «Господь, твердыня наша и избавитель наш».
В это христианское благочиние Мейсон ворвался как неприличный выкрик в обедню, смутив и поразив нас всех. Он прибыл с Севера (земли для всех нас таинственной; город Рай в штате Нью-Йорк называлось место, где он прожил до двенадцати лет), с не по-нашему броским, протяжным «р», в кашемировом блейзере, навьюченный шоколадными батончиками, клюшками для гольфа и противозачаточными средствами. С гордостью сообщил нам, что его выперли уже из двух школ. Он не лез за словом в карман, был боек на зависть, красив и неотразим. И поначалу обворожил всех.
Однажды он рассказал нам, что потерял невинность в тринадцать лет – было это летом в воскресенье, в имении на Йорк-Ривер, недавно купленном отцом, и с не молодой уже, но все еще красивой и все еще знаменитой голливудской актрисой. Рассказ был диковинный, но почему-то правдоподобный. Мы знали, что семья Мейсона вращается в кинематографических кругах. И, вспоминая другие рассказы об этой даме (один, касавшийся скандальных занятий под столом в ночном клубе, был настолько силен, что воспламенил фантазию целого поколения школьников), мы сперва поверили. Мейсону было тогда шестнадцать лет, а он живописал историю во всех сказочных подробностях, как старый прогорклый распутник. Но, как уже тогда было свойственно Мейсону, он перетрудил нашу доверчивость и сам испортил песню: потом это соблазнение стало лишь первой из многих подобных схваток, а ненасытная артистка сделалась его любовницей на три лета подряд. Жаркие сеансы происходили в Ричмонде и в Вашингтоне, единоборства завязывались на задних сиденьях машин, в бассейнах, в лодках, а одно, по его словам, даже в гамаке; хотя возраст наш был самый доверчивый и сладострастный, это не лезло ни в какие ворота, и в конце концов все прекрасное эротическое здание рухнуло под грузом его нелепой лепнины. Кажется, наше недоверие глубоко задело Мейсона; после я узнал от его матери, что актриса действительно гостила у них, один раз, в Рае, когда Мейсон был маленьким, – она качала его на коленях и подарила ему плюшевого медвежонка.
Его богатство, его блестящие знакомые, его не по годам свободное отношение к плотским делам – все это сильно меня поразило. Почему он ко мне привязался, я никогда не мог понять. Родители мои, например, принадлежали к самым что ни на есть средним слоям. Мне кажется, Мейсон подружился со мной потому, что я – тогда по крайней мере – безотказно смеялся его шуткам, с готовностью кивал его небылицам и в качестве приспешника олицетворял собой до зарезу нужную поддержку его похотливым мечтам. Честно говоря, я всегда чувствовал, что он меня даже уважает – наверно, за какое-то расслабленное человеколюбие, которое позволяло мне сносить его выходки. У меня годы ушли на то, чтобы научиться упрекнуть человека в лицо.
В шестнадцать лет Мейсон ладил с жизнью – или делал вид, что ладит, – лучше, чем многие молодые мужчины, которые в тридцать лет выглядят потухшими. Он носил отличные костюмы от нью-йоркского портного, курил английские сигареты, и, хотя ни разу не выезжал из Америки, в голосе его слышалось утомленное вибрато, как у человека, налюбовавшегося не одним десятком заморских стран. Он обогнал свой возраст, стал худощавым, интересным юношей с зачаточными усиками, которые ему очень шли, и ужасающим складом ума, таким, что во время утренней службы он мог шепнуть мне: «Я пробую молиться, но в голове у меня одно – с кем бы переспать». Эти слова меня потрясли: вера в Бога, хотя и слабевшая, еще жила во мне, и плотское покушалось на нее редко. Однако бастионы мои начали крошиться. Я по-прежнему был очарован Мейсоном, а остальные ребята к нему охладели. Их не так завораживало его богатство, им надоели его бесконечные россказни, а когда Мейсон, от природы одаренный спортсмен, симулировал какое-то растяжение и весь футбольный сезон просидел на скамейке, они возмутились. Из всех ребят, кажется, я один расценил его поступок не как трусость. Под конец я остался единственным его приятелем – что, как я теперь понимаю, показывает, насколько я был подвержен дурным влияниям.
Кроме Флаггов, я лично не знал других миллионеров. Отец Мейсона, нью-йоркский капиталист, баснословно заработал на кинопрокате («Чуть ли не единственный в этой промышленности, – гордо замечал Мейсон, – не еврей и не грек») и переехал в фешенебельную часть округа Глостер, чтобы сделаться виргинским джентльменом. И преуспел в этом: купил громадное, колониальных времен плантаторское имение «Веселые дубы», подлинное до последнего гвоздя, за исключением новшеств вроде плавательного бассейна, теннисных кортов и эллинга из нержавеющей стали. В тот год я гостил там с Мейсоном много раз – дом был в часе езды от школы. В начале осени у них часто устраивали приемы; нью-йоркские знаменитости приезжали и отъезжали на «кадиллаках», в сумерках на лужайке вспыхивали бумажные фонарики. Однажды шарикоподшипниковый король из Швеции Орволд посадил свой самолет на лугу, заменявшем у них задний двор. Для довоенных лет такой номер был замечательным удальством и произвел на меня сильное впечатление. Помню, в ту же субботу мистер Флагг нанял в Ричмонде целый хор негров, чтобы они исполняли перед гостями свои духовные гимны, и помню, как Мейсон заметил, что затея «вульгарна до невозможности». «Старый полковник Флагг». – презрительно сказал он, ибо всегда болезненно ощущал, что он не настоящий южанин, а родители его – свежеиспеченные виргинцы. Помню еще, что в ту же самую субботу все ждали Грету Гарбо, но она почему-то так и не приехала. Зато приехали Лайонел Барримор, Кэрол Ломбард и очень молоденькая, лет семнадцати, будущая звезда (в кино из нее ничего особенного потом не вышло), которая привела меня в состояние тихой горячки и так безжалостно передразнивала мой протяжный приморский выговор, что я тут же истребил его навсегда. Из-за нее и по сей день произношение у меня правильное и стертое, как у диктора. Я не смел рядом с ней дышать и подозревал, что ей отвратительно легкое розовое свечение, которым обволакивали мой нос прыщи. Но я был счастлив ступать по земле, на которую упала ее тень, и с радостью умер бы за восторги той ночи, когда упорно, потно, немо я танцевал с ней до самого рассвета, до тех пор, пока последние музыканты не попрятали свои скрипки и трубы и обновленный замок с гирляндами погасших фонарей не выступил из утреннего пара во всем своем сонном новобуржуйском великолепии.