Прильнув лицом к оконному стеклу, она кожей ощущала утреннюю прохладу оконных стекол как прижатую к щеке сосульку. На горизонте между двух округлых лесистых холмов бело-серым клином прорезалась первая рассветная дымка. Как же долго это тянется, как много нужно ей времени, чтобы осознать, что она действительно видит нечто определенное. Вчера на тропинке кусочек обертки от жвачки — но она уже не помнит, о чем именно подумала тогда.
Хольдер Георг не пожелал ни шнапса, ни вина и, только когда она спросила, не хочет ли он соку, застенчиво перестал трясти головой. Сидя против нее за столом в гостиной, долго рылся во внутреннем кармане, пока не выгреб оттуда вместе с кошельком старую фотографию и стал совать ей чуть ли не под нос, долго совал, прежде чем она наконец сообразила, что на снимке это он, Хольдер Георг, только с ужасно изуродованным лицом. Да-да, именно так он и выглядел после операции, хотя, когда в больницу на обследование послали, он и думать не думал ни о какой операции, бородавка на лице всю жизнь была, эка важность. Давно когда-то с царапины началось, похоже, когда свинью забивали, ну, она мало-помалу темнела и вроде как раздуваться начала, он сначала решил, что это просто от старости, от возраста. Теперь-то, после операции, он думает, может, это его горящим фосфором ошпарило, потому как на фронте каска, известное дело, от всего не защитит.
— Вот, гляди, — буркнул он, и в скудном свете горницы она и правда различила на снимке жуткие, слоями, разнородные и разноцветные пласты мяса, как заплатки на одеяле. Радостно смеясь при виде охватившей ее оторопи, он тыкал пальцем в собственное лицо на фотографии и приговаривал: да-да, он знает, как ей противно, у него и самого, когда там, в больнице, он в первый раз в зеркале туалета на себя глянул, вмиг охота пропала с этакой рожей домой возвращаться. И что сено до операции не успел убрать, и что вообще лето на дворе — ему все стало безразлично. Лучше бы, конечно, они его вовсе не оперировали. Но теперь, когда уже год прошел, он ко всему привык, и ему плевать, как люди на него смотрят. Он по-прежнему тыкал фотоснимок ей в физиономию, и она, переводя глаза с фотографии на лицо Хольдера, искала на нем следы шрамов и почти не различала их — ну разве что едва заметные тонкие линии на коже. У него амбар без дела стоит, деловито заметил Хольдер Георг, так что, ежели здоровья и времени хватит, он его перестроит, пару комнат для курортников там оборудует, ну, если не к этому сезону, то к следующему точно, потому как не дело это, чтобы такая добротная крыша, как у него на амбаре, зря пропадала, а муку они все одно давно в магазине покупают.
Она так никогда и не решилась спросить Сильвано: может, ему легче будет, если она все-таки уйдет. Вдруг он только того и ждет, чтобы она его об этом спросила, вдруг ему еще страшнее, чем ей, может, теперь настал ее черед быть мужественной? А может, успокоила она себя, надо просто оставить все, как есть…
Когда она сказала, что не хочет ставить деревенский комод в спальню, Сильвано глянул на нее с веселым удивлением. В комиссионном магазине, запустив руки в карманы, он как раз такой — тяжеленный, разлапистый, с выцветшей росписью на дверцах — комод и разглядывал. Ему нравился этот рыдван из кедра, она сразу поняла и сразу сказала: только не в нашу квартиру. Она на своем веку на эту деревенскую красоту всласть нагляделась. Она не стала говорить, что при виде этого комода на нее сразу накатывает безысходная тоска деревенских вечеров, особенно по выходным и праздникам. Но Сильвано не пожелал или не смог ее понять, а может, подумал, что для нее в их бедной «шанхайской» квартирке это будет кусочек родины, — короче, не дал себя переубедить и за немалые деньги, да еще и радуясь покупке, приобрел этот источенный червями комод, этакую дарохранительницу для всего, от чего она не чает, как избавиться, всего, что мечтает оставить и похоронить в безвозвратном прошлом. А для него вся эта тьма, из которой она до сих пор толком не выкарабкалась, оказывается, имеет художественную ценность.
Из окна горницы она увидела мальчишку в синей ветровке, потом его белые перчатки, потом — узкий деревянный крест у него в руках. На лестнице уже громыхали шаги Унтерталлингера и Филлингера Карла, вместе с Лакнером и Фальтом они пришли выносить отца. Отец обучил их чтению, счету, письму, и им в школьные годы еще не довелось ходить разыскивать его по кустам да канавам, он тогда еще не пил так.
За завтраком Флориан неловким нервным движением опрокинул со стола кружку кофе, а когда она наклонилась подтереть кофейную лужу тряпкой, вдруг стал заваливаться на бок и забился в судорогах. Изо рта пошла пена, он то и дело норовил грязную тряпку, которой она пол подтирала, в рот засунуть, словно собственный пронзительный крик себе же обратно в глотку заткнуть хотел. Однако еще до прихода общинного врача, за которым кинулась мать, он сам успокоился, ушел в мертвецкую и больше уж не давал себя оттуда выманить никакими силами. Внезапно словно окаменев, он в безмолвной неподвижности скрючился на стуле у изголовья гроба, не позволяя накрыть его крышкой и завинтить болты — только накричав на него, Ольге удалось сломить его исступленное, молчаливое сопротивление. Утром, с взъерошенными волосами, Флориан явился на кухню и, стоя возле ее стула и обращаясь сверху вниз к ней одной, рассказал приснившийся ему кошмар. На Рождество в рождественском оркестре он играл на трубе перед Господом. Сам того не желая, он дважды отрывал мундштук трубы ото рта и нарушал слаженную игру оркестра истошным криком, на первый раз Боженька ему только попенял, но на второй оторвал пальцы обеих рук, он до сих пор помнит, как пытается перебирать клапаны трубы — и не может, он уже и проснулся, и ночник включил, а все еще со сна по постели шарил, пальцы свои оторванные искал, пока до него наконец не дошло, что все это только сон и можно перестать пугаться.
Задолго до того, как Ольга приметила из окна горницы мальчишку с деревянным крестом, ей бросился в глаза жезл регулировщика в руках пожарного инспектора в коричневом мундире: этим жезлом он направлял подъезжающие машины к стоянке за трактиром «Лилия». На конце жезла был красный кружок, каких она никогда прежде не замечала, величиной с кулак, но ей почему-то подумалось — величиной с детскую головку, да, красная детская головка на белом фоне, как в белом воротничке.
Первыми на площадь стали стекаться мужики и парни, постояв и потолковав немного, они скрывались в дверях «Лилии». Она хотела надеть черные брюки и черный жакет, а под жакет темно-серую, антрацитового тона, водолазку, в которой она выглядела вообще никак, словно неживая, но, подумав, плюнула и надела юбку, однако и водолазку снимать не стала. Стоя между окном и кроватью, пыталась сосчитать детишек, которые стайками сновали по площади — от дверей «Лилии» к двум ступенькам магазинчика Агнесс, потом от клена посреди площади к дверям церкви. Красные шапочки, произнесла она про себя, красные шапочки, но и красно-белые, и красно-синие лыжные шапочки, они будут носить лыжные шапочки до начала апреля. Впрочем, лица ребятишек ее радовали, она смеялась за оконным стеклом, глядя на эти смеющиеся мордашки, один паренек пихнул другого в спину, тот шлепнулся, но тут же вскочил, не переставая смеяться — хохотал, как безумный.
Примерно за полчаса до начала траурной церемонии показалась первая группа девушек и женщин, они робко жались подальше от входа, у цоколя колокольни, прямо под циферблатом солнечных часов, что красовался над ними несколькими метрами выше: на штукатурке стены теневая стрелка почти неразличима. У пожарника, что продолжал размахивать жезлом, на плечах красные погоны без знаков различия, на груди слева красный витой аксельбант.