— А Зюня? А Моня? Ты с ними сможешь договориться?
— Я думаю, им завтра будет некогда.
— Мы не пойдем, не волнуйся. Если тебе важно, мы не пойдем.
— Мы свое дело сделали, приняли, слава Богу, кажется, не очень плохо…
— Что ты говоришь! Ты изумительно все сделала! Был исключительный вечер, редкостный! Кто еще так может? Когда ты захочешь, тебе нет равных!
— Хорошо, мы не пойдем. Но братья его, я уверена, улучат минутку.
— А мне сердце говорит — нет! Сердце подсказывает. Спокойной ночи!
Саул Исаакович и Ревекка подождали, пока в ее окнах зажегся свет, и пошли к своему дому.
— Ты устала?
— Ой, моя спина!.. Идем спать.
— Я подышу немного воздухом.
— Сначала отведи меня домой! Ты хочешь, чтобы я умерла от страха в нашем дворе? Подумать только — нет Клары!
— Иди, ложись. Может быть, я сейчас пойду к Моне.
— Новости! Тебя звали?
— Звали не звали…
— Ты сейчас там нужен?
— Нужен не нужен…
— Сначала подожди, пока я поднимусь и зажгу свет в комнате. А потом иди, твое дело. Жди, пока я войду и включу свет! Слышишь, не уходи!..
«Ох, что за тишина на улице!.. — подумал Саул Исаакович. — Недобрая, голодная тишина!.. Ох, — думал он, шагая по ночной безлюдной улице, — ох, эти белые тревожные облака — деревья, плывущие справа и слева, навстречу и вдаль!.. Не видно листьев, не видно веток, а только белые хлопья цветов, буйная пена!.. Ох, этот запах!.. Угарный и сладостный, греховный, опасный запах!.. Тяжелыми волнами он катит по улицам, и от него беспокойство, от него — мучительные сомнения».
Месяц, острый и кривой, как турецкий кинжал, крался вдоль кромки густого облака и вошел в него, затаившись надолго. Стало совсем темно. После одиннадцати по будням электростанция экономила энергию и снижала напряжение в сети, а было далеко за полночь.
Маленький двор вовсю освещало распахнутое окно: там горели все лампы в люстре.
Он не вошел. Он и не собирался. Он решил, что так будет лучше. Он просто постоял под окном и погоревал, не нарушая собственным присутствием красоты их праздника, праздника великого горя и великой встречи.
— О, о, и еще раз — о! — вскидывал руки к небу кодымский плакальщик: — Горе, горе!.. Я раздираю на себе одежду!.. Я царапаю до крови грудь!.. Я сыплю пепел себе на голову!..
Месяц полоснул по кисейному краю облака и замер — неподвижно и ясно.
БЫЛА СУББОТА
А утро, субботнее утро, утро, когда улетал Гриша и не проснулась нежная Клара, было не лучезарно и не пасмурно, а светило перламутровым небом, ровно обещающим и солнечную погоду до вечера, и дождь в полдень.
В такое лукавое утро каждый, кто свободен, рассуждал Саул Исаакович поутру за чаем, безусловно, соблазнится непекучим солнцем, безусловно, размечтается об одинокой задумчивой прогулке куда-нибудь к морю, в степь, на лоно цветения трав, к разбойному запаху полыни, но пойдет, безусловно, не каждый — ведь надо тащить с собой зонтик, взять его необходимо, но пригодится ли?.. Скорее всего, навряд ли… Хотя, с другой стороны…
Вчера Маня выклянчила для себя право одной, без свидетелей проводить Гришу на самолет, думал он. И они, Саул и Ревекка, малодушно согласились, дали слово, а сегодня жалели, что дали, и обиделись на Маню, что потребовала его.
Была суббота.
Было грустно из-за расставания с Гришей.
Было тоскливо из-за кончины Клары.
Было тягостно оттого, что девочка ничего обнадеживающего так и не сказала.
И вот, пока Ревекка домывала вчерашнюю посуду, Саул Исаакович вышел из дома и не хлопнул дверью, как любил, а осторожно притиснул ее, так, что язычок автоматического замка тихо и мелодично прищелкнулся.
«Куда я собрался, смех один!..» — улыбался он себе под нос, ступая по сизо-голубым плитам двора.
Он посидел на чугунной тумбе возле ворот, чтобы подумать и утвердиться в намерении.
«Ведь ходят туда такие же, как я?! Они глупее меня? Какие основания считать их глупее себя? А что имел в виду Гриша, когда из-за моря, преодолев тяжесть путешествия, доставил — позаботился и доставил — молитвенное покрывало? Может быть, он имел в виду, что я выжил из ума? С какой стати он бы стал так думать? Скорее всего, он имел в виду, что мы уже старики и нам к лицу вспомнить о Боге. Еще какие старики!..»
И Саул Исаакович встал с тумбы.
Подпрыгивающий троллейбус слегка укачал его на мягком сиденье. Саул Исаакович подремал бы немножко, но следовало составить в уме план молитвы по всем необходимым параграфам.
— Боже! — начал он бормотать негромко, смущая соседа в спецовке. — Итак, мне надо, чтобы счастливо долетел до дома Гриша. Это во-первых. Второе. Мне надо, чтобы Моня не обезумел от горя. И третье, Боже! Дай ей решимости, девочке, дай ей счастливого легкомыслия, пусть она обманется в мнимой легкости и станет на путь труда рождения и воспитания моего правнука. Пусть не взбредет ей что-то сделать над собой! Пусть родится страстно желаемое мною дитя!..
Все же Саул Исаакович задремал. Он прислонил голову к прохладному стеклу, а когда вскинулся, не сразу вспомнил, куда едет. А вспомнил, и цель его поездки опять показалась ему в каком-то смысле несуразной. Однако же, выйдя из троллейбуса и приблизившись к переулку, где, знал он, была синагога, обнаружил в себе неожиданное волнение. Он конфузливо заглядывал во все дворы переулка. Но ничего похожего на место, где люди могли бы сообщаться с Богом, не нашел. Возле кирпичной стены завода спросил у почтальонши, спросил, как бы подсмеиваясь над самим собой, как бы говоря: «Что я ищу — смех один!» Почтальонша махнула рукой на зеленые ворота. Она указала на ворота, куда Саул Исаакович и не подумал бы заглянуть. Он проходил мимо, но прямо в железной калитке шумно ссорились две женщины. Из калитки, как из репродуктора, на переулок низвергалось дворовое недоразумение. Саул Исаакович подошел, остановился рядом, стал ждать, чтобы его заметили и дали пройти.
Это был рядовой одесский скандал на всю улицу, на всю Пересыпь и на весь мир. Он цвел в той фазе, когда первопричины и подоплека уже облетели, как лепестки, и забыты, а голые тычинки и пестики, утратившие пыльцу смысла, упрямо топорщились однообразными оскорбительными выкриками.
— Что вы стоите? Вам надо идти? Идите! Кто вам не дает?! Ему тесно! — наконец обратили внимание на Саула Исааковича дамы.
В пристройке жили и ссорились, а синагога стояла в глубине двора. Она с первого взгляда понравилась ему, как только он открыл высокие двери.
Сразу же за богато сделанной дверью привалился боком дубовый дореволюционный шифоньер, вероятное хранилище швабры, тряпок, веников и ведер. За ним в углу висела эмалированная раковина, в ней лежал кусок грубого мыла. Против двери поднимались обломанные перила железной лестницы, под лестницей, очевидно, хранимые с целью починки, горой громоздились стулья. Дверь в следующее помещение тоже была высокая и резная, торжественная, но как бы ночевавшая под многими дождями. Вся откровенная бедность места была приятна Саулу Исааковичу, как приятна всякая откровенность.