В той книге слова казались такими близкими, что я думала: в свое время они сделают все что нужно. Но когда я стала примерять их на себя, они вдруг затрещали по всем швам, и я опять очутилась на воле. Я громко смеялась, разлучая парочки камней на берегу. Нет, со смертью я затеяла что-то не то.
Вот такой я была глупой, хохотала, чтобы не разреветься. И упрямой, ведь я подумала: река — не в моем мешке со смертью. Не удастся капитану Пжеле вывести меня на «чистую» воду.
Эдгар и Георг приехали только летом, когда в школах начались большие каникулы. Ни они, ни Курт никогда не узнали, что мне свистела смерть.
Курт, приезжая раз в неделю, рассказывал о бойне. Рабочие пьют теплую кровь забитой скотины. Крадут потроха и мозги. Вечером перебрасывают через забор окорока и голяшки. Братья и свояки рабочих ждут, сидя в машинах, потом ставят им выпивку. Рабочие вешают на крючья коровьи хвосты, на просушку. Одни хвосты, высыхая, делаются жесткими, другие остаются гибкими. «Жены и дети — сообщники, — сказал Курт. — Жесткие хвосты служат женам работяг вместо ершиков для бутылок. Гибкие — детям работяг вместо игрушек».
Курта не испугало, когда я рассказала, что капитан Пжеле заставил меня петь. Курт сказал: «Это красивое стихотворение я почти совсем забыл. Я теперь сам себе кажусь чем-то вроде того холодильника с Лолиными языками и почками. Но там, где я теперь, там каждый — такой вот Лолин холодильник. Весь поселок — одна громадная столовка».
Дойдя в своем рассказе до «поганой поросли» и «собачьей свадьбы», я попыталась воспроизвести интонации капитана Пжеле. У Курта это получилось удачнее. И Курт захохотал во все горло, так, что в груди у него захлюпало и захрипело. Вдруг он поперхнулся и спросил: «Но как же кобель? Почему там не было кобеля Пжеле?»
Мешок с рекой был не для меня. И ни для кого из нас четверых.
Мешок с окном был не для меня. Он был предназначен Георгу, как выяснилось позднее.
Мешок с веревкой был не для меня. Он был предназначен Курту, как выяснилось еще позднее.
Но в то время Эдгар, Курт, Георг и я этого еще не знали. Надо бы сказать: этого никто еще не знал. Однако капитан Пжеле не был «никем». Может быть, капитан Пжеле уже тогда придумал два мешка. Сначала мешок для Георга. Затем мешок для Курта.
Может быть, у капитана Пжеле в то время еще не было мыслей о первом мешке и еще долгое время — о втором. Или же мысли эти у него уже были, однако мешки он распределил на разные годы.
Мы не могли представить себе мысли капитана Пжеле. Чем больше мы старались в этом разобраться, тем меньше понимали.
Так же, как я научилась находить в своих письмах подходящее место для простуды и ножниц, капитан Пжеле, вероятно, научился находить подходящее время для смертей — смерти Георга и смерти Курта. Вероятно.
Я совершенно не понимала, что можно сказать о капитане Пжеле и при этом не ошибиться. И что можно сказать о себе самой и не ошибиться; я соображала не сразу, а лишь последовательно, иногда в три приема. А потом оказывалось, что и это неверно.
Зима уже кончилась, весна еще не началась — за это время я услышала о пяти утопленниках: эти пятеро застряли в зарослях у реки, за городом. Все говорили об этом так же, как о болезнях диктатора: качая головами и вздрагивая. Все, даже Курт.
Рядом с бойней, в зарослях, Курт видел мужчину. У рабочих начался перерыв, и они побежали в большой цех, греться. Курт туда не пошел — не хотел видеть, как они пьют кровь. Он ходил по двору и смотрел на небо. В конце двора повернул обратно, и тут услышал голос: кто-то попросил дать какую-нибудь одежонку. И замолчал. Курт увидел в зарослях наголо бритого человека. На нем было только теплое белье. Лишь после перерыва, когда рабочие залезли в канаву и оттуда торчали только их головы, Курт опять подошел к тем зарослям. Помочился в кустах, положил на землю брюки и куртку. Но бритоголового там уже не было.
Вечером Курт опять прошел мимо тех кустов и увидел, что одежда исчезла. Полиция и военные прочесывали местность, на другое утро — поселок. На бойне рабочие откуда-то узнали, что на поле репы, что сразу за бойней, найдена арестантская шапка.
— Вероятно, в тот же вечер этот человек оказался в реке, — сказал Курт. — Ох, только бы не его они выловили, на нем же мои шмотки.
Во рту у меня горчило. Я прилежно собрала свои три пары камней — как раз для трех утопленников. Может быть, и для этого человека.
— Да ведь не факт, что они именно его нашли, — сказала я.
На фабрике я занималась переводом инструкций по эксплуатации гидравлических машин. Для меня эти машины были большой, толстый словарь. Я сидела за письменным столом. В цеха ходила редко. Железо машин и словарь не имели между собой ничего общего. Чертежи казались мне какими-то условными знаками, принятыми по соглашению между жестяными баранами и рабочими — рабочими дневной смены и рабочими вечерней смены, разнорабочими, отличниками производства, передовиками производства. Их головам совсем не нужны были какие-то названия для того, что выходило из-под их рук. Они тянули свою лямку, тянули до старости, если не погибали при побеге или не падали замертво на рабочем месте.
Под обложкой словаря сидели взаперти все машины этой фабрики. И не было у меня ключа ко всем этим колесикам и винтикам.
Будильник остановился ночью, в начале первого. Мама проснулась за полдень. Она заводит будильник, тот не тикает. Мама говорит: «Нет будильника — значит, утро не настанет». Мама заворачивает будильник в газету и посылает с ним ребенка к сельскому часовщику. Часовщик спрашивает: «Вам когда будильник нужен?» Ребенок отвечает: «Нет будильника — значит, утро не настанет».
Но утро все-таки настает. К полудню мама просыпается и посылает ребенка к часовщику, забрать будильник. Часовщик высыпает в миску две пригоршни будильника. И говорит: «Песенка этого механизма спета».
По дороге домой ребенок выуживает из миски самое крохотное колесико, самый маленький штифтик, самый тоненький винтик. И глотает. Потом — колесико побольше…
С тех пор как у Терезы появилось цветастое платье, она каждый день заходила ко мне, в мою комнату на фабрике. Тереза сказала, что решила не вступать в партию. «Не на том уровне моя сознательность, — заявила она на собрании, — вдобавок я очень люблю ругаться».
— Все засмеялись, — рассказывала Тереза. — Мне можно отказаться, потому что мой отец был тут, на фабрике, начальником. Все памятники в городе им отлиты. Теперь уже старый он.
Я видела на Терезином лице скучную местность — где-то на скулах или прямо посередке, в глазах, или возле губ. Городское дитя, у которого, когда оно говорит, слова сопровождаются жестами.
Там, где у меня в душе была пустота, там была она и в душе у Терезы, но Тереза, в отличие от меня, туда не заглядывала. Разве только в тот первый раз, когда я ей неизвестно чем понравилась. Наверное, тем, что мои жесты жили сами по себе, своей собственной жизнью. Как и многие слова. Не только те, которые Эдгар, Курт, Георг и я приняли в качестве условных знаков для наших писем. В словаре сидели взаперти другие слова, условные знаки, принятые рабочими и жестяными баранами. Некоторые из них я привела в своих письмах к Эдгару и Георгу: гайка-барашек, червячная передача, кривошип.