— Сэр Ричард Оверстрит, — крикнул Финеас, на сей раз решивший добровольно поделиться информацией. — Сосед. Надумал взять леди Марчмонт в жены.
— Неужели?
— Не удивлюсь, если он добьется своего еще до конца года. Негодяй, сэр, если вы спросите меня, — подытожил он с необычной для него страстностью.
— Да?
Но Финеас уже сказал все, что хотел. Больше никаких откровений не предвиделось. Все три дня мы ехали в мрачном молчании.
Но случай этот странно на меня подействовал. Гнев и раздражение улетучились, уступив место иному чувству. Ведь вчера в какой-то момент в моем спокойном существовании образовалась некая трещина. В беспорядочных потоках воспоминаний стали отчетливо вычленяться образы Алетии. Стоило мне закрыть глаза, как эти струящиеся ручейки памяти приносили мне живые картины: вот она склоняется над книгами, сдувает пыль с корешков или проводит кончиками пальцев по их переплетам, словно исследуя изгибы любимого лица. Однажды она даже поднесла книгу к губам и, закрыв глаза, вдохнула ее запах с таким наслаждением, словно перед ней была благоухающая роза.
Дорога, петлявшая перед нами, сзади казалась прямой — а я тем временем начал испытывать первые приступы сбивающего с толку и неожиданно острого раздражения, робкое трепетание одного чахлого и рудиментарного органа, для которого, как и для аппендикса, я больше не имел применения; нечто бездействующее и забытое, подобное копчику или зубу мудрости, напоминало о давно угасшей жизни. Внезапно мне вспомнилось, какие взгляды Алетия бросала на меня в подземном архиве, а к тому же — сколько книг по магии теснится на библиотечных полках, и у меня мелькнула мысль, уж не околдовала ли она меня за время моего пребывания в имении, точно колдунья или знахарка, — что, если причиной этого странного раздражающего подрагивания был какой-то языческий заговор? Но я не успел толком поразмыслить над этой дурацкой фантазией, как течь моих шлюзовых затворов заглушилась болью в бедре. И все же как ни кратки были эти ощущения — они не становились от того менее опасными. Надо будет последить за дальнейшими симптомами.
Меня нещадно трясло, то вдавливая в сиденье, то едва не скидывая на пол, но я упорно таращился на безлесые глубокие ложбины, на холмы и деревья, бежавшие нам навстречу и таявшие вдали. В небе повисло несколько серых, как пороховой дым, облаков. Ко мне вновь вернулось спокойствие. Вскоре я увижу золотые столичные купола и медные флюгеры «Редкой Книги», вздымающиеся в прокопченное лондонское небо. Вскоре я вновь окажусь за моими книжными стенами, надежно ограждающими меня от тревожных головоломок внешнего мира. События последнего дня станут казаться не чем иным, как странным сном, от которого я с благодарностью пробужусь, уже сомневаясь, ездил ли я вообще куда-то и происходило ли все это на самом деле.
Хотя одна памятка о моем путешествии всё же еще у меня останется — некие письмена, свидетельствующие о его странной цели… Когда мы достигли Крэмптон-Магна, я вытащил из кармана листок бумаги и пристально взглянул на смазавшиеся слова, написанные старомодным наклонным почерком Алетии: Labyrinthus mundi, что в переводе с латинского означает «Лабиринт мира».
Подскакивая на ухабах, я сосредоточенно разглядывал листок, так же сосредоточенно, как в первый раз, когда Алетия вручила его мне. Название книги казалось смутно знакомым, хотя я никак не мог вспомнить, где его слышал. Это было название сочинения, совершенно отличного от прочих потерянных фолиантов — всех этих трактатов по навигации и книг о путешествиях в далекую Испанскую Америку. Данный манускрипт появился, как утверждала Алетия, в начале пятнадцатого века: его содержимое скопировал с написанного на папирусе оригинала — ныне утраченного — и перевел на латынь некий писец из Константинополя. Это был фрагмент, насчитывающий, возможно, десять или двенадцать пергаментных листов в тисненом переплете, украшенном витиеватым восточным орнаментом, известным как «ребеск», то есть арабески. Она не добавила больше ничего, кроме того что это — герметический текст, невразумительный и никогда прежде не публиковавшийся. Но в данный момент мне не хотелось ломать голову над тем, почему такая рукопись оценивалась в двести фунтов и каким таинственным образом она могла способствовать увеличению благосостояния леди Марчмонт.
Много ли мне было известно в то время о так называемом Corpus hermeticum? Не больше, наверное, чем любому другому человеку. Я помнил, разумеется, что такие рукописи впервые появились во Флоренции пару столетий назад после того, как Козимо де Медичи разослал повсюду своих агентов, приказав им везти в его великолепную библиотеку любые рукописи, из всех церквей и монастырей, которые откроют перед ними двери. И я знал, что эти добытчики — в большинстве своем монахи из обители Сан-Марко во Флоренции — обнаружили множество шедевров в затхлых библиотеках и скрипториях далеких монастырей Монте-Кассино, Лангра, Корвея и Санкт-Галлена — труды таких почитаемых авторов, как Цицерон, Сенека, Ливий и Квинтилиан, и множество других сочинений, которые в скором времени издали, перевели и вместе с прочими сокровищами поместили в библиотеку Медичи для изучения и хранения. Меня всегда согревали мысли об этих ученых-исследователях, отважных монахах, покачивающихся на широких спинах мулов. Смиреннейшие трудяги, они совершали, однако, самые замечательные исследовательские путешествия и пускались в десятки опасных походов, опережая Колумба и Кабота и охватившую весь мир страсть к мореплаванию, и целью их опасных странствий было не золото, специи или торговые пути, а древние манускрипты, немного усохшие пергаменты из телячьей кожи, чьи тайные миры возвращались к жизни только после многодневных и долгих блужданий по труднопроходимым и кишащим разбойниками горным тропам.
И наконец, я знал, что величайшее из таких открытий было сделано примерно в 1460 году, меньше чем через десять лет после захвата турками Константинополя, когда один из бесстрашных посланцев Козимо привез во Флоренцию первые четырнадцать книг «герметического свода». Это обнаруженное в Македонии сокровище являлось не менее ценным — по крайней мере, так полагал Козимо, — чем индийские специи или перуанское золото инков, и стоит оно всех других книг в библиотеке Медичи, вместе взятых. Рукописи эти прибыли во Флоренцию вскоре после подлинных диалогов Платона, найденных в Македонии Джованни Ауриспа. Но Козимо заказал Марсилио Фичино, величайшему ученому Флоренции, а следовательно, и величайшему ученому всего мира, перевести сначала труды Гермеса, поскольку он, как и Фичино, разделял общее мнение, что все свои знания Платон позаимствовал не у кого иного, как у древнего египетского жреца Гермеса Трисмегиста. Ведь разве такой древний ученый, как Ямвлих Апамейский, не писал, что Платон во время посещения Египта испил до дна чашу благочестивой мудрости Гермеса Трисмегиста? Тогда чего же ради Козимо должен читать копии выскочки Платона, если он разжился оригиналами, принадлежавшими самому Гермесу Трисмегисту?
Фичино усердно переводил эти четырнадцать книг с греческого на латынь, а тем временем во Флоренции, да и во всей остальной Европе, возникло множество слухов о существовании пока не обнаруженных новых герметических рукописей — и в Македонии, и в других местах. В итоге, подкупив множество священников и обшарив множество храмов, нашли еще около двадцати рукописей, но все они, за исключением трех, оказались версиями или отрывками первых четырнадцати книг, так что в сумме получилось семнадцать обнаруженных герметических текстов. Через сто лет после смерти Козимо греческий текст македонских рукописей издали в Париже, и впоследствии оба перевода «герметического свода» — и латинский, и греческий — выдержали множество изданий, с бесчисленными исправлениями, а сэр Амброз, видимо, дотошно собирал все герметические издания и переводы, что успели напечатать в Европе за прошедшие две сотни лет.