Из всех авторов, работавших над коллективным проектом, лишь Шёнберг был сопоставим со Стравинским по «весовой категории». В то же время антагонизм между ними доходил до смешного. Проведя в одном городе свыше десятилетия, живя на расстоянии нескольких километров друг от друга, вращаясь в обществе, каждый – в окружении восторженной свиты, Стравинский и Шёнберг демонстративно не встречались, о чём было хорошо известно публике. Как вспоминал Кастельнуово-Тедеско, «…быть в хороших отношениях с ними обоими было крайне затруднительно: Стравинский и Шёнберг не переносили друг друга на дух»{96}. В своих мемуарах Шилкрет рассказывает, что одной из главных задач в организации репетиций «Бытия» было не допустить личной встречи двух гениев: план, который, разумеется, провалился. Кастельнуово-Тедеско стал свидетелем «рокового» столкновения: «Когда произошло неизбежное и оба они, каждый – в окружении "королевской охраны", очутились на генеральной репетиции, это был настоящий фарс! Апостолы Шёнберга, ещё более мрачные и непроницаемые, чем их Учитель, свято верившие, что Истина – в додекафонии, и не допускавшие мысли об обратном, а с другой стороны – последователи Стравинского: более разнородная и чуть более веротерпимая публика, они, однако, были в любую минуту готовы биться в экстазе от самой незначительной пьески, написанной их кумиром»{97}. Говорили, что при этой встрече Стравинский и Шёнберг постарались занять два противоположных конца зала.
Отчасти антипатия была связана с эстетическими расхождениями композиторов: ещё до американской эмиграции обоих, в 1920-х гг. в Европе, когда Шёнберг стал известен как главарь авангарда, Стравинский относился к нему с насмешливостью, справедливо видя в исканиях его школы очередную инкарнацию философии немецкого романтизма. Пусть авангардная музыка звучала совсем не так, как у романтиков XIX в. вроде Листа или Вагнера, но движущая сила её была всё той же: со времён Бетховена немецкий композитор воспринимался как носитель идей прогресса, революционной новизны и передового знания, религиозной веры в исключительность и величие германской музыки, в её способность к преображению культуры, а затем – общества и всего мира. Борцом, фанатиком и пророком от искусства Стравинский не был, а к стремлению глаголать музыкой истину относился с брезгливостью. Он был младше Шёнберга всего на восемь лет, однако принадлежал совершенно иной художественной формации. Его композиторскую личность сформировал круг журнала «Мир искусства», само название которого звучало как эстетическая программа: одной из ключевых идей мирискусников было право эстетики на самостоятельное бытие, «самодовлеющая красота»[214], территория чистого художества[215], отъединённая от политики, идеологии или общественной морали. В годы, когда рождались ключевые авангардные опусы Шёнберга, Стравинский, казалось, был абсолютно равнодушен к идее прогресса, музыкально переосмысливая наследие XVIII в. Шёнберга, в свою очередь, это раздражало: в середине 20-х в своих «Трёх сатирах» для хора он не преминул посмеяться над Стравинским, выведя его как карикатурного «крошку Модернского», натянувшего паричок «прямо как папа Бах»{98}.
В то же время разница во взгляде на музыку, остроактуальная в 1920-х, спустя четверть века перестала таковой быть. Прошло время, вспыхнула новая мировая война, появились другие способы определять суть искусства, Стравинский и Шёнберг сменили полушарие и стали старше. Характеры разделяли их куда больше, чем могла бы любая эстетическая программа. В «Диалогах» с Робертом Крафтом Стравинский отвечает на вопрос о себе и Шёнберге знаменитой таблицей, где, лишь отчасти шутя, в двух столбцах описывает черты двух художников, классифицируя их как «лису» и «ежа»{99}. Эта типология отсылает к знаменитому эссе английского философа Исайи Берлина (1953). В нём автор пишет: «Среди фрагментов греческого поэта Архилоха есть строка, которая гласит: "Лис знает много секретов, а ёж – один, но самый главный". ‹…› Первый тип мыслящей и творческой личности – ежи, второй – лисы. Не настаивая на жёсткой классификации и не слишком опасаясь впасть в противоречие, мы можем сказать, что в этом смысле Данте принадлежит к первой категории, Шекспир – ко второй; Платон, Лукреций, Паскаль, Гегель, Достоевский, Ницше, Ибсен, Пруст – в какой-то степени ежи; а Геродот, Аристотель, Монтень, Эразм, Мольер, Гёте, Пушкин, Бальзак и Джойс – лисы»{100}. Не устояв перед искушением примерить на себя и своего великого визави типажи культурных героев с единым ви́дением (ежи) либо виртуозно жонглирующих точками зрения (лисы), Стравинский относит Шёнберга к первому, а себя – ко второму типу.
Меж тем он со всей ясностью понимал, что из всех современников именно Шёнберга когда-то поставят с ним рядом по значимости для истории. Свой великолепный, уже процитированный выше текст на смерть Стравинского Усачевский завершает так: «Прощайте, Игорь Фёдорович. Пожалуйста, не затевайте богословских диспутов со св. Петром. Поговаривали, что, когда вы поднялись с колен у посмертной маски Шёнберга в его кабинете, вы осенили себя крестным знамением и сказали, повернувшись к вдове покойного: "Ну, вот я и один". Кто же, кто отныне сможет сказать так?»{101}.
Стравинский и правда был «лисой», по Берлину: так же, как он дегустировал европейские и восточные, живые и мёртвые языки, он любил и умел осваивать разные художественные техники. После смерти Шёнберга он неожиданно заинтересовался додекафонией, рассмотрев в ней милую его сердцу идею самоограничения. Отделённая от личности Шёнберга, эта система композиции вдруг предстала для Стравинского царством порядка, защищённым от хаоса и беззакония; в начале 60-х, за девять лет до смерти, он произнёс фразу «Только авторы серийной музыки обладают дисциплиной, которую я уважаю»{102}.
Однако определяющей чертой Стравинского, находившей лишь отдельные, частные выражения в бесчисленных языках, между которыми он виртуозно переключался, была страсть к точности, к незыблемой объективности чего-то, внеположного личному опыту человека. Пожалуй, именно она объясняет религиозность, к которой он пришёл в середине жизни, и его попытки заглянуть за пределы конфессий, найти и проверить общие для всего начала, расслышать утраченное «одно наречие», звучавшее на земле до строительства башни, чтобы заговорить на нём. Именно поэтому Стравинский, справедливо считающийся воплощением своего века, в действительности не мог принадлежать не только одному географическому пространству, но и одному времени. Языческие кличи древних славян, галантные придворные танцы французского барокко, православное пение, джаз, пышная богослужебная музыка в духе итальянского XVII в. – всё это находит место в его музыке не только из-за эрудиции автора, его любопытства и умения быстро менять оптику. Напротив – всю жизнь Стравинский искал то единственное, кристальное стекло, сквозь которое без каких-либо искажений, связанных с темпераментом автора, его воспитанием, вкусами, эпохой, можно было бы обозреть объективные основы мироустройства; перспектива, открывающаяся лишь с головокружительной высоты. В эпоху Нового времени подобным углом зрения могли, возможно, располагать именно авторы, работавшие для церкви. Стравинскому импонировали и вневременная природа образов духовной музыки, и выраженная практическая сторона такого сочинительства: «Я люблю писать музыку больше, чем саму музыку. Я был рождён не вовремя. По темпераменту и склонностям мне надлежало, как и Баху, хотя и иного масштаба, жить в безвестности и регулярно творить для установленной службы и Бога»{103}. Однако в полной мере такой объективностью обладали, пожалуй, лишь анонимные создатели архаических мистерий: шумерские, вавилонские, египетские, ассирийские культы смотрели на своё искусство как на средство установления порядка в физическом мире. Возможно, последней великой культурой, разделявшей это видение, была византийская – и магическая церемониальность музыки Стравинского, её явственно восточный привкус, её блеск, который слепит, но не греет слушателя, иногда кажутся именно византийскими. Американский композитор Роберт Палмер писал об этом: «У сочинений Стравинского много общего с лучшим в искусстве Византии. Это – чеканность, объективность и некая выключенность времени в его музыке, но ещё многокрасочность, великолепие без тени чувствительности или слащавости»{104}.
Далее Палмер сопоставляет звуковой мир Стравинского и особый дух собора Сан-Марко, этого колосса византийской архитектуры с его застывшим волнением сводов и мозаиками тёмного золота. Стравинский очень любил этот собор. В 1956 г., 74-летним, он дирижировал там своё «Священное песнопение во имя св. Марка», а через 15 лет, в соответствии со своей волей, был похоронен в русской части венецианского острова-кладбища Сан-Микеле. Смешение наречий не закончилось для Стравинского и после смерти. Его отпели дважды, на разных языках; сначала – в православной церкви в Нью-Йорке, на церковнославянском. Затем в Венеции