научился притворяться и постарался вид иметь самый жалкий. По этой причине мне дали метлу и определили в цеховые подметальщики.
Вероятно, по этой же причине, на четвертый день работы я оказался единственным около пустой стеклянной конторки начальника, когда там упала небольшая бомба и осколки попали в кисть моей правой руки.
За три прошедших дня я успел узнать все, на что мы обречены.
В пять утра при свете тусклой лампочки идет между нар с палкой вахтман и колотит по матрасам. Чаще всего там никого уже нет, но, бывает, иногда слышится вопль. У взвода длинный стол, и двое из кухни приносят хлеб и кофе. Случившееся в первую кормежку с нами уже не повторится, мы это сами решили. Но все равно перед раздачей мы злы, теснимся. Гуща кофейная тоже считается едой. Так как ее мало, то здесь строго обговорено, кому сегодня ее глотать, кому завтра. Потом работа от шести до шести — «вон зеке биз зеке», первая смена или вторая — с двухчасовым перерывом на обед, когда дают омерзительную похлебку из брюквы. Вечером бутерброд с пленочкой маргарина, иногда вместо маргарина кусочек колбасы. И сон, когда есть хочется с такой же силой, как и наяву. Но главное, ощущение страшной потери. Будто позади и впереди бездна. Бежать! Бежать! — с утра стучало в голове. Однако никто здесь не знал, в какую хотя бы часть Германии нас привезли. И потом. Пытавшегося бежать в первый день предупредили: «В следующий раз за побег будет «Бохус». «Бохус» была шахта по добыче руды, откуда никто не возвращался.
Но на четвертый день я был избавлен от «нормальной», рабской жизни: я оказался первой жертвой первой бомбардировки завода.
Когда я был ранен, огромный цех — метров сто в длину и тридцать в ширину — замер. В цехе работали в основном русские и французы, хотя были и немцы. И именно французы требовали, чтобы меня отправили в больницу. Контуженный, я не мог шевелиться, говорить, но сознания не потерял и слышал, как из своей конторки с разбитыми стеклами, посреди которых я лежал, начальник цеха обзванивает больницы и меня, русского мальчишку, никто не хочет принимать — не было у них предусмотрено, что мы можем болеть или быть ранеными. Но наконец что-то изменилось, начальник цеха, то появлявшийся, то исчезавший, успокоительно улыбался французам, а скоро взял меня на руки и вынес из цеха к машине «скорой помощи». Там я и потерял сознание.
Первое слово, которое я произнес, очнувшись в больнице, было: «Есен…» — есть. Все вокруг было ослепительно белое — потолок, стены, сам я утопал в мягком белом, моя лежащая на груди огромная рука в бумажных бинтах тоже была белая. Тотчас, едва простонал я свою просьбу о еде, раздался дружный хохот и слова: «Эрвахен зи, русише швайн!» Передо мной сидела пухленькая девчонка моего возраста с блюдцем и салфеткой. Как я потом понял, салфетка и блюдце были на тот случай, если я начну блевать. Но у меня внутри было совершенно пусто. Я еще раз сказал «есен» и услышал новый смех. Может быть, от этого мне стало больно, я застонал: «Ой!.. Ой!..» И это рассмешило, но здесь они как бы снизошли к моей беде и, окружив, стали выть, изображая страдание: «Уй!.. Уй!..» Я понял, что меня учат стонать по-немецки, и решил: «Раз нельзя мне стонать по-русски, ничего от меня не услышите». Скоро я снова потерял сознание, а в чувство привели меня запахи еды. Сестренка, как оказалось, тоже из перемещенных, голландка, принесла еду. Это была какая-то мучнистая затирка, бутерброды с маслом и бутерброды с ветчиной, пирожное и апельсиновая вода. Я обомлел, после затирки ко всему остальному боялся прикоснуться. Но сестренка знаками ободрила. И бутерброды, и пирожное, и вода с грохотом провалились в меня. Тогда сестренка стала кивать головой: «Еще?» Я выпучил глаза и спросил по-русски: «А можно?» Она поняла и принесла еще точно такую же порцию. И снова я начал с мучной суповой затирки и кончил апельсиновой водой. И опять она спрашивала, а я подтвердил, что да, если можно… Четыре раза под смех в палате я начинал с мучной затирки и кончал апельсиновым соком, думая только о том, как меня отсюда выгонят, но зато я смогу похвастаться своим на «Айзенверкер». А потом голландка строго посмотрела на меня и привела врача, который запретил мне новые порции.
Три дня я ел… ел… Съем три порции, а четвертую обещаю есть по ложечке, по кусочку, растянув на время от завтрака до обеда, от обеда до ужина. После ужина на ночь сестренка тоже давала мне порцию, и, проснувшись в полночь, я опять-таки ел. Эти три дня болей особых я не чувствовал. А потом, как мне кажется, тело мое наполнилось соками, восстановилось настоящее кровообращение и вместе с ним начались адские боли, рука распухла до плеча. Одновременно с этим я понял, что из больницы меня не выбросят, и затосковал. Не только дом родной у меня отняли, но и барак с русской речью, ребят из 56-й, благородных французов. В невероятно чистой немецкой больнице я почувствовал себя окончательно униженным существом. У меня завелись вши. Так как ни сам я, ни моя сестричка ничего об этом не знали, то довольно долго я чесался, не понимая причину зуда. Пока врач не обнаружил их у меня под бумажными бинтами. Впрочем, медсестры-монахини справились с ними без лишних слов. Я был посажен в ванну и вымыт, моя одежда и постель сожжены.
Скоро мне предложили ампутацию по локоть. Я отказался.
Хирург был толстый рыжий средних лет человек. Держался он очень уверенно. Особенно со мной. Едва он появлялся в палате, как я уже весь трясся от ненависти к нему. «Мясник!» — кричал я, а он рвал с моей руки пропитанные гноем и кровью, прилипшие к телу и ране бумажки. Каждый осмотр кончался предложением ампутации. «Нет! Верните мне руку».
Однажды он оторвал указательный палец: «Видишь?..» Да, я гнил. Но все равно от ампутации отказался и в этот раз.
Как и на железной дороге, в больнице было три класса палат. Я, естественно, попал на первый этаж, в палаты третьего класса. И вот с третьего этажа спустился хирург первого класса и после переговоров с «мясником» забрал к себе. Они видели, что ампутация необходима. Им ничего не стоило усыпить меня и сделать операцию. С немцем бы так и поступили. Со мной решили рискнуть.
На