всегда, была заперта. (Сколько раз твердила она деду: «Не запирай ты, сделай милость, нечего у нас красть, да и злодиев куда меньше стало», — но он все равно запирал.) Она тихонько поцарапала пальцами о стекло и услышала, как спрыгнул с печи дед, как зацепил ногой за стул (должно быть, Наташка опять одежду на дороге бросила) и звякнул задвижкой.
— Письмо тебе… От твоего… — сказал дед.
— От какого моего? — не поняла Глаша.
— Да от Игната ж.
Степановна схватилась за костлявую дедову руку, остановилась и почувствовала, как бешено заколотилось ее сердце.
— Да где ж оно письмо, деду?
— На подушке… Наташка и читать не захотела, — шепнул дед.
(Ах эта Наташка, злопамятная она все-таки.)
Степановна не стала зажигать в горнице свет, пошла в сени, закрыла за собой дверь и только тогда разорвала конверт.
Письмо было коротенькое и какое-то чужое. В первых строках Игнат сообщал, что здоров, что живет он одиноко («Одиноко!»— захлебнулась от радости Глаша), спрашивал про Наташку-дочку, как она там растет, а под конец ругался на свою злую судьбу, которая забросила его в далекие северные места… Подпись была такая: «Твой муж Игнат».
— Ах, Игнат, Игнат… — прошептала Глаша. — И чего тебе не доставало дома, какое добро от добра пошел искать…
Про возвращение в письме не было ни слова, но Степановне почему-то показалось, что он скоро вернется, зачем бы иначе вспомнил о ней, назвался мужем? Вот и адреска своего не объявил. И это тоже Степановна сочла хорошим предзнаменованием: высчитал, наверно, что не успеет Глаша отписать до его отъезда, оттого и не сообщил.
Она долго стояла в сенях, подпирая стенку плечом, и все думала, все радовалась втихомолку — авось, скоро кончится ее одинокая вдовья доля.
5
Жизнь в селе, даже таком большом, как Березовка, имеет ту особенность, что скрыть что-либо от людей, сохранить в тайне — дело невероятно трудное, если не безнадежное. Чьи-то щупающие, завидущие глаза уже проследили, куда ходит по вечерам Глаша. Чьи-то длинные уши уже подслушали, как перебросилась она особыми словами с Василием Дмитричем, когда тот привел учеников смотреть, как строится новый доильный зал. Чьи-то вытянутые в трубу губы уже добавили всякую всячину от себя и понесли слушок от бабы к бабе.
— А еще недотрогу из себя строила, честь будто блюла. Тьфу, прости господи!
Кое-кто не осуждал Степановну, даже оправдывал ее:
— Шесть годов поспи без мужика, еще не так заблудишься.
Кто-то злорадствовал:
— Разговелась наша-то Глашка. Не выдержала поста…
Возможно, вся эта история прошла бы незамеченной — мало ли что случается на селе, — если б сама Степановна прошлой зимой не осрамила на весь район дочку Покладчихи Ксюшу. Охоча была Ксюша до чужих мужиков, то одного подцепит на крючок, то другого. Степановне б прикрыть глаза, помолчать — не ей поперек дороги стала Ксюша, — а она возьми да и выступи на колхозном собрании, а выступление ее возьми да и напечатай районная газета.
Глаша вообще любила при всяком удобном случае высказать вслух свое твердое мнение о таких людях. Говорила в ней ее обиженная женская гордость, то самое чувство, которое заставляло постоянно напоминать, что Игнат не бросил ее, а уехал, попал на «специальную» работу, откуда не так легко выбраться. Никто в эту сказку не верил, мужики откровенно посмеивались над Степановной, а бабы, видавшие жизнь, напротив, тихо гордились ею, мол, глядите, какая строгая женщина Глаша Сахнова.
И вдруг этот грязный слушок.
Как это чаще всего бывает, последней обо всем узнала сама Степановна. Она вышла из дому в рассветный час и вдруг заметила на воротах написанное чем-то белым, крупными печатными буквами: «Глашка (дальше стояло отвратительное, бранное слово) + Вася = любовь». Степановна ахнула, покраснела и бросилась стирать надпись. Она терла рукавом шершавые доски ожесточенно, со злым остервенением и страхом, как бы кто-нибудь не застал ее за этим занятием. И, конечно, она не успела, конечно, по улице уже шла, виляя задом, жирная Покладчиха с пустыми ведрами, конечно, та ехидно заулыбалась, захихикала издали, еще не разбирая, но догадываясь, какого смысла слова с такой яростью стирала Глаша.
— Над чем спозаранку заботишься, Агафья Степановна? — тоненьким голосом проворковала Покладчиха. — Аль ворота запачкал кто?
Надпись никак не стиралась, ее сделали какой-то въедливой краской, с расчетом, чтоб подольше продержалась на виду. Глаша не ответила, она все еще терла, закрывая руками позорные слова, но, наверное, Покладчиха еще раньше прочитала их, потому что снова закудахтала, забулькала, будто помои лила из горлышка:
— Кто ж это Вася будут, Агафья Степановна, чи не заведующий часом?
Степановна рывком обернулась к обидчице:
— А тебе что? Твое какое дело?! Иди, проходи своей дорогой, пока не попало!
— Да что ты, голубушка, господь с тобою… — Покладчиха быстро отступила пятясь, и вдруг большое и бесцветное ее лицо затряслось в безудержном смехе.
— Срамота-то какая, господи, — прошептала Глаша.
Она вспомнила, что уже несколько дней замечала на себе странные взгляды своих подружек по ферме, сдержанные смешки, видела, как старая Петровна тихонько дергала за платье Катьку Шелест, когда та хотела что-то спросить ее, Глашу, видела, но не придавала этому никакого значения, и только сейчас, сию минуту, с ужасом поняла, что они все знают, даже то, чего не знает она, что только она слепая, глупая, а они все зрячие и разумные.
Хорошо хоть дед Панкрат с Наташкой спали, когда она закрывала своим телом надпись, хотя разве теперь утаишь что-нибудь — разнесется по всему селу, как сухие листья в ветреную погоду…
Может, и до города дойдет, там тоже есть кому язык почесать: Степановна никому не давала спуску, а коли надо было, говорила правду не за спиной, а в глаза. Взбежит по ступенькам на сцену, станет на место — только голова видна из-за трибуны — и без бумажек, без всяких там согласований с начальством, начнет рубить с плеча, аж щепки летят: то корма в районе неправильно распределяют, то новый коровник строят не так быстро, как следует, то забывают о дополнительной оплате… И никого не найдется, чтоб возразить, отвести слово, потому что знали — во всем чиста Степановна: и в работе, и в общественных делах, и в быту.
А теперь что? Теперь как?
Она не пошла сразу на ферму, а бросилась, словно в омут, в коноплю, уже поднявшуюся в ее, Глашин, рост. Конопляный терпкий запах ударил ей в лицо и опьянил, подобно глотку спиртного, так что задурманилась голова. Тогда она выбралась из конопли