Я поднимаю вагу, нитки-жилы вздрагивают, принимая на себя вес Шута, и он дергается, пробуя подняться.
— А тебе что-то пришло! — трубно кричит Мама Карло и машет в воздухе сероватым тонким листком.
Пришло? Я сначала-то и не понимаю, что мне прислали посылку. Или пакет. Или письмо — как взрослому.
— Пойдем, заберем, — предлагает Мама Карло, поправляет подтяжки, закутывается капустой в старую шерстяную кофту и нахлобучивает вязаную шапочку с дурными помпончиками. — Мне все равно надо в магазин.
Посылку прислали на адрес театра, говорит Мама Карло, но все-таки мне. Мне еще нельзя получать самому на почте посылки — до паспорта не дорос — поэтому я рад, что кто-то со мной идет. И не лишь бы кто, а Мама Карло.
Она идет широкими, почти солдатскими шагами, перемахивает тротуарные бордюры, островки льда и все замерзшие ступени разом. Она копается в сумке и вытаскивает оттуда темно-красный паспорт и почтовое извещение. Потом заговорщицки кивает толстой почтальонше в окошечке, из которого пахнет борщом и свежим черным ноздреватым хлебом, широким, почти королевским жестом расписывается в получении.
А потом говорит в нос:
— Ну что, дойдешь сам? Мне еще в магазин.
Из-за коробки, которую можно нести только обняв, не видно ног, поэтому я переступаю осторожно, маленькими, совсем крохотными шажками.
Воздух вдруг пахнет Новым годом и мандаринами — и как будто вверху разодрали огромную хлопушку, и из нее белыми конфетти валит снег. Он падает гигантскими пушистыми хлопьями, такими большими, будто бутафорскими. Снег мягким сугробом ложится на большую коробку. И я торопливо отнимаю руку и быстро-быстро, чтоб не уронить ее, смахиваю только что нападавший снег. Чтобы видны были апельсинового цвета круги, похожий на тюльпан в короне знак чужой почты и напечатанный латинскими буквами театральный адрес. И мое имя, которое написал Сэм.
И я даже не хочу гадать, что там, внутри, хоть и ужасно интересно. Я просто иду тихо, боясь спугнуть радость от того, что Сэм про меня не забыл. Мне кажется, что он улыбается мне издалека, что я вижу ямочку на щеке и то, как он машет мне рукой — привет, привет. И я тоже улыбаюсь Сэму в ответ, и рот мой растягивается до ушей, хоть завязочки пришей.
А в комнатке с видом на площадь меня ждет Шут — ему, небось, тоже интересно посмотреть, что там пришло от Сэма. Он сидит на столе, прислонившись спиной к стене, и на коленки в разноцветных штанах падает свет уличных фонарей. Шут похож на ледяного ангела — кажется, он сейчас разорвет свои нити и взлетит, или сломается от неосторожного движения, до того он хрупок. И только улыбка — улыбка шельмы — говорит: какой там ангел, меня никому не сломать.
Завтра я возьму его и отнесу Сашку — чтобы он охранял ее по ночам.
А пока — видишь, Шут — я беру огромные ножницы и вспарываю оранжевую коробку. Достаю надутый, словно спасательный круг, полиэтилен, разворачиваю упаковку из плотной бумаги. Тогда видны становятся лоскуты и бубенчики — васильковый, алый лоскуты, и даже такой знакомый лоскут цвета крыжовника.
Совсем новый, блестящий и нарядный. Шутовской колпак.
X. Сильнее короля
К Сашку я пришел сразу после операции — почти первым. Я и Шут — мы пришли вместе.
Лёлик научил меня, как лучше всего нести марионетку в сумке: нужно взять все нити в руку и туго намотать на вагу, будто моток бечевки — чтоб не спутались и не порвались невзначай.
Я закутал Шута в байковое одеяло — только нос торчит — мне все казалось, что он замерзнет, пока мы доедем до Сашка.
Все утро я думал про Сэма.
Что бы он сказал, увидев Шута. Как бы улыбнулся. Как бы взял вагу в руки и повел его по полу — как живого. Как перебирал бы смуглыми точеными пальцами рычаги ваги, будто клавиши пианино.
Я рассматривал яркие лоскуты шутовского колпака и представлял себе, как Сэм там, далеко, выбирал его. Или заказывал. И когда я представлял себе, как он наклоняет голову и от улыбки вокруг глаз веером складываются морщинки, мне становилось не так грустно.
— Чего нос повесил, Григорий! — нарочито весело спросил дед и хлопнул меня по плечу жесткой рукой.
Каждый раз, когда дед приходит, он спрашивает одно и то же. «Ты чего такой грустный?», «Ты чего такой хмурый?», «Ты чего улыбаешься, Григорий?»
Как будто бы он не знает, что еще сказать. А я никогда не знаю, что ответить, поэтому просто говорю — «Да так, ничего».
Потом дед сразу отворачивается, словно я сказал какое-то волшебное слово и теперь можно спокойно заниматься своими делами, не обращая на меня никакого внимания.
Только вот «да так, ничего» — это ведь вранье. А я не хочу больше врать.
— Ты чего нос повесил, Григорий? — сказал дед нарочито весело. Он уже приготовился, кажется, отвернуться, услышав привычное «да так, ничего», но я вдруг сказал:
— Я скучаю по Сэму.
Лицо деда сделалось каменным.
— Не выдумывай, — только и смог сказать он. И поморщился.
— Я не выдумываю, — ответил я с вызовом. Мне больше не хотелось с ним соглашаться. — Не выдумываю. Я правда скучаю.
Я видел, что дед злился — потому что не знал, что делать.
— Не выдумывай, — повторил он уже зло, — по какому-то педику скучать.
Ярость — как волна — затопила с головой так, что я враз ослеп и оглох.
— Он не педик! Он человек! — выкрикнул я. — Самый лучший человек!
Дед побагровел.
— Люди — это люди. А педики — это педики. Извращенцы.
— Сам ты извращенец! — изо всех сил заорал я, не веря, что это я ору. Что это я осмелился возразить деду. И что я теперь сам по себе — а его презрение мне нипочем.
Что сказанное сильнее несказанного.
— Если уж так, то и я педик. Ну скажи, скажи! Скажи мне «педик»!
— Врешь! — Дед стал совсем красным.
— Не вру! — закричал я в ответ и почувствовал, что тоже краснею.
— Врешь, сволочь! — почти по-женски взвизгнул дед, размахнулся и изо всей силы заехал мне по лицу. Он промахнулся по щеке, жесткая рука проехалась по брови и по виску, и кожу сразу засаднило, будто он прошелся по ней шкуркой для полирования папье-маше.
Я и не заметил, как мама вошла в комнату.
— Ты его ударил, — как-то зловеще-спокойно сказала она деду, — извинись сейчас же.
Дед вытаращился.
— Ты тоже? Ты все знала? Это ты его испортила, был же нормальный парень!.. Гадость! Мерзость! Извращение! Это ты виновата — это вы бросили ребенка на этого театрального педика! — Дед нависал над мамой горой, готовой обрушиться на нее и засыпать обломками.
Он кричал, не обращая внимания на то, что я тоже стою в комнате — будто бы ему даже нравилось, что я сжимаюсь, словно он лупит меня со всей силы.